вся поэзия.ру
стихи, сонеты, поэмы, сказки, басни, мадригалы, оды, эпиграммы, дифирамбы, акростихи, сонаты, пьесы, элегии, думы, канцоны русских поэтов
359 авторов, 715 анализов, сочинений, рефератов по произведениям
- А
- Б
- В
- Г
- Д
- Е
- Ж
- З
- И
- К
- Л
- М
- Н
- О
- П
- Р
- С
- Т
- У
- Ф
- Х
- Ц
- Ч
- Ш
- Щ
- Э
- Я
СТАТЬИ, КРИТИКА: СУДЬБА БАТЮШКОВА (БЛАГОЙ)
СУДЬБА БАТЮШКОВА
1
Перед самым концом своей литературной деятельности Батюшков написал стихотворение под названием «Судьба поэта». Стихотворение это до нас не дошло, но мы легко можем угадать его содержание.
Одной из особенно настойчивых и наиболее волновавших Батюшкова тем его творчества была тема трагической участи поэта. Во всей мировой литературе преимущественное внимание Батюшкова привлекали выразительные образы нищего скитальца — слепца Гомера — и гениального «несчастливца» — Тасса. «Нам музы дорого таланты продают», «великое дарование и великое несчастие почти одно и то же», — так подытоживал Батюшков в исходе своего творческого пути долгие и скорбные размышления о неизбежной расплате, сужденной «певцу» «злой судьбиной» — «карающей богиней», роковым образом соединяющей в своей руке жребии избранничества и обреченности.
В условиях русской действительности первых десятилетий XIX века подобные размышления носили глубоко неслучайный характер. Горькие и гневные упреки, бросаемые Батюшковым в его стихах о Тассе по адресу «убийц дарованья», знаменательно перекликающиеся с позднейшим Лермонтовским стихотворением на смерть Пушкина, целиком оправдываются дальнейшей историей нашей литературы, столь изобилующей трагическими финалами самых выдающихся ее представителей. За примерами далеко ходить не приходится. Достаточно вспомнить, оставаясь в пределах родственной Батюшкову классовой и общественной среды и хронологически близкого периода, преждевременную насильственную гибель тридцатичетырехлетнего Грибоедова, тридцатисемилетнего Пушкина, двадцатисемилетнего Лермонтова.
Будучи значительно старше всех этих трех писателей, Батюшков пережил их всех многими годами. Однако судьба его сложилась еще печальнее. В возрасте тридцати четырех лет Батюшков заболел неизлечимой душевной болезнью. Заживо выключенным не только из литературы, но, по существу, и из жизни, — по его собственным словам, «погибая ежедневно на каторге» буйного бреда, проявлявшегося в весьма характерной форме преследований со стороны императора Александра и «убийцы» — министра Нессельроде, — Батюшков прожил еще тридцать три года, в редкие минуты просветления тщетно призывая «ombra adorata» — «возлюбленную мглу», смерть-освободительницу.
Безумие было тягчайшим личным несчастием, огромной бедой, вставшей на пути Батюшкова-человека. На иной лад, но не менее трагична была и его чисто литературная судьба.
Грибоедов, типичный homo unius libri — автор одного произведения — благополучно это произведение создал. О Пушкине мы не можем, правда, сказать, как о Гёте что он «совершил в пределе земном всё земное». Тем не менее за свою бурно-недолгую жизнь ему удалось осуществить поистине титанические дела — с колоссальной силой развернуть свое творчество. Показательно в этом отношении, что даже такой, исключительной чуткости, критик, как Белинский, в начале 30-х годов, значит, за несколько лет до смерти Пушкина, считал возможным — пусть совершенно неправильно — говорить о нем, как о писателе «уже совершившем круг своей художественной деятельности».
Если Пушкин погиб в полном расцвете своего дарования, — пистолетная пуля остановила Лермонтова почти в самом начале его блистательного творческого подъема. Но и Лермонтов справедливо входит в наше литературное сознание в качестве вполне выразившего себя писателя. Как и относительно Пушкина, нам даже трудно себе представить, что бы, живя дольше, мог он еще прибавить к своему творческому облику.
Совсем не то с Батюшковым. Незавершенность, больше того, почти даже только зачаточность литературного дела Батюшкова отчетливо ощущалась как его современниками, так и самим поэтом. В 1825 году заступаясь за Батюшкова перед нападавшими на его поэзию Бестужевым и Рылеевым, Пушкин призывал их «уважить в нем несчастия и не созревшие надежды». Сам Батюшков расценивал все свое творчество только как «слабые начинания». Выпуская первое и единственное при его сознательной жизни издание своих сочинений, он искренно отзывался обо всем, до сих пор им написанном, как о «безделках», пренебрежительно именуя свои стихи «любовными стишками», «лепетаньем» «крохотной музы». Переиздание их отдельным сборником он объяснял желанием окончательно от них освободиться, «сбыть с рук все это бремя», чтобы расчистить себе новые творческие пути, создать возможность «подвигаться вперед».
А в самом конце своей литературной деятельности, в период начинающейся болезни, в разговоре с одним из ближайших друзей Батюшков прямо высказал взгляд на все, до сих пор им написанное, как только на «предшествие» того, чем могло и должно было бы стать его художественное творчество, как на выработку формы — «красивого сосуда» для некоего драгоценного содержимого: «Что говорить о стихах моих! Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было».
Содержимое этого «красивого сосуда» — невоплощенное творчество Батюшкова, — конечно, погибло для нас навсегда, но на основании целого ряда косвенных данных некоторое достаточно отчетливое представление составить о нем мы можем.
Начиная примерно с 1841 года в Батюшкове возникает потребность от «безделок», от стишков о любви», «бесполезных для общества и для себя», «взяться за что-нибудь поважнее». Своих собратьев по ремеслу, Жуковского, позднее молодого Пушкина, он убеждает писать поэму (по представлениям XVIII века, сохранившим свою силу до начала XIX, поэма считалась «высшим», наиболее общественно-полезным видом поэтического творчества). Поэму собирается писать он и сам. Очертания этой будущей поэмы складываются у него по двум направлениям: с одной стороны — в виде поэмы исторической, материал для которой он хочет заимствовать из истории Карамзина, с другой — поэмы, основанной на народных сказках и преданиях. В то же время, наряду с тяготением к «предметам важным», «достойным себя и народа», в Батюшкове сказывается резкое отталкивание от высокопарной патетики героической поэмы XVIII века, стремление реалистически «снизить», пересмеять ее надуто-«высокий» жанр. В одном из писем к Вяземскому как раз этого времени (февраль 1816 года) он рассказывает, как, начитавшись героического средневекового эпоса, он вздумал «идти в атаку на Гаральда Смелого», воспеть «подвиги Скандинава», приступил было к работе, но через короткое время «пар поэтический исчез», и «великолепный» герой предстал перед ним во всем своем неприглядно-реалистическом обличье, которое тут же и набрасывается им в нескольких шутливо-пародических стихах. Точно такое же реалистическое «преображение» действительности испытал Батюшков несколько ранее, во время своего пребывания в Швеции в 1814 году. Вместо героической земли древних скандинавов, какой она являлась ему в его мечтах, он вдруг увидел перед собой буржуазно-филистерскую современность. В Швеции поэт готовился ощутить себя —
В земле туманов и дождей,
Где древле Скандинавы
Любили честь, простые нравы,
Вино, войну и звук мечей.
От сих пещер и скал высоких,
Смеясь волнам морей глубоких,
Они на бранных челноках
Несли врагам и казнь, и страх.
Здесь жертвы страшные свершалися Одену,
Здесь кровью пленников багрились алтари...
Но в нравах я нашел большую перемену:
Теперь полночные цари
Курят табак и гложут сухари,
Газету Готскую читают
И, сидя под окном с супругами, зевают.
В этом отрывке друг подле друга сосуществуют два совершенно различных стиля: «высокий», архаизированный стиль «исторических элегий» самого же Батюшкова, еще восходящих к традиционной одической приподнятости, и стиль совершенно иного, чисто реалистического восприятия действительности. Правда, этот новый реалистический стиль Батюшков практикует пока что только в письмах к друзьям, еще не решаясь вводить его в поэзию, как таковую (только что приведенный стихотворный отрывок взят нами также из его частного письма и к печати самим автором отнюдь не предназначался). Больше того, в том же 1814 году, в результате проезда через ту же Швецию, возникает новая историческая элегия Батюшкова — «На развалинах замка в Швеции», написанная в традиционно-«высоких» тонах. Однако наличие в поэте тенденций к «снижению», к реализму несомненно.
Одновременно с замыслами стихотворной поэмы Батюшков мечтает о создании «поэмы в прозе», т. е. повести, романа, вроде романов Шатобриана, сильнейшее воздействие которого он начинает испытывать уже с 1811 года. В центре этой «поэмы в прозе», очевидно, должен бы был стоять образ разочарованного, пресыщенного, скучающего Шатобриановского героя, весь комплекс переживаний и чувствований которого был — как об этом свидетельствуют письма Батюшкова — исключительно ему близок. Недаром, когда в приступах подступающего безумия поэт сжег в 1823 году всю свою библиотеку, он, наряду с евангелием, пощадил и повести Шатобриана «Атала» и «Рене».
Испытавший столь сильное обаяние от произведений «сумасшедшего» (эпитет самого Батюшкова) Шатобриана, поэт естественно должен был почувствовать сильнейшее влечение и к творчеству Байрона. Действительно, именно Батюшкову принадлежит первый перевод стихов Байрона на русский язык (отрывок из «Чайльд Гарольда»), сделанный им в 1819 году в Италии (очевидно, с одного из итальянских переводов). Вскоре начавшаяся душевная болезнь помешала развиться «байронизму» Батюшкова, но о силе и глубине первых впечатлений от поэзии Байрона свидетельствует не только постоянное упоминание больным Батюшковым имени Байрона наряду с именами Тасса и Шатобриана, но и замечательный документ — письмо, написанное Батюшковым к «лорду Бейрону» много лет спустя, в разгар болезни, когда самого Байрона давно уже не было в живых. Батюшков обращается к нему с просьбой прислать учителя английского языка и поясняет: «желаю читать ваши произведения в подлиннике».
Свою Шатобриановскую «поэму» Батюшков задумывал написать «в прозе поэтической», т. е. в романтическом стиле, в значительной степени аналогичном стилю будущих русских «байронических поэм». Однако тот же образ разочарованного героя возникал в сознании Батюшкова и в его позднейшем иронически-сниженном, реалистическом воплощении. В одном из своих прозаических отрывков — «Прогулка по Москве» — Батюшков рисует себя в лице некоего «доброго приятеля» —
Который с год зевал на балах богачей,
Зевал в концерте и в собранье,
Зевал на скачке, на гулянье,
Везде равно зевал...
«Прогулка» написана еще в 1810 году, но нельзя не заметить, что в этих нескольких шутливых строках Батюшкова уже содержится первый легкий абрис столь прославившегося впоследствии «доброго приятеля» Пушкина, того скучающего дэнди в «Гарольдовом плаще», который «равно зевал средь модных и старинных зал».
Тенденции к реализму сопровождались в Батюшкове в последний период его творческой деятельности тенденциями к художественному творчеству в «низкой прозе»: «Обстоятельства и несколько лет огорчений, — писал он в 1815 году Жуковскому, — потушили во мне страсть и жажду стихов... Теперь я по горло в прозе». Тенденции эти остались невоплощенными. В области художественной прозы (не считая ранней повести из древне-русской жизни, написанной в условной манере исторических повестей Карамзина), Батюшков не продвинулся дальше перевода одной из новелл Бокаччо. Но самое наличие этих тенденций весьма показательно.
Переход от «стишков», от стихотворной «мелочи» к монументальным жанрам народной и исторической поэмы, «шатобрианство» и байронизм, последующее «снижение» романтических героев, нарастающий реализм, проза — таков был творческий путь Пушкина.
Как видим, в Батюшкове потенциально были как бы заданы все основные этапы этого пути. Больше того: потенциально Батюшков совпадает с Пушкиным не только в общих крупных линиях творческой эволюции, но и в темах, сюжетах, подчас даже в самых названиях отдельных произведений. Окончив своего «Умирающего Тасса», Батюшков намерен был приняться за обработку сюжета об Овидии в изгнании: «Овидий в Скифии: вот предмет для элегии, счастливее самого Тасса» (письмо Гнедичу 1817 года). В одном из писем к Вяземскому он посылает подробно разработанный конспект задуманной им поэмы под названием «Русалка» и т. д.
Всматриваясь в неосуществленные планы и замыслы Батюшкова, начинаешь наглядно понимать всю великую закономерность Пушкинского развития.
То что Батюшков смог и успел воплотить, ставит его, как мы дальше покажем, в ряды замечательных русских поэтов. Своим осуществленным творчеством он, наряду с Жуковским, заполняет целый литературный период между XVIII веком и эпохой Пушкина, признанным предшественником которого справедливо считается. Роль в историко-литературной перспективе, конечно, исключительно почетная. Однако сами поэты никогда не смотрят на себя глазами историков литературы. Потенциально заключать в себе весь мир Пушкинского творчества и остаться в своих воплощенных созданиях в пределах почти только его «лицейского периода», чувствовать в себе силы стать Пушкиным и остаться лишь его предшественником, лишь Батюшковым, — что может быть трагичнее этого?
Литературная деятельность Батюшкова была прервана насильственно — душевной болезнью. Однако душевная болезнь была только одной — и не главной — из причин, помешавших дальнейшему творческому развитию поэта, правильному развертыванию всех тех возможностей, которые заключались в его художественном даровании, осуществлению тех «надежд», которые он возбудил своим воплощенным творчеством.
Основные причины, как сейчас увидим, заключались в условиях той социально-исторической действительности, в которые были поставлены жизнь и творчество Батюшкова.
2
«Могу служить примером неудачи во всем», — жаловался Батюшков самому близкому ему человеку, старшей сестре. И, действительно, биография Батюшкова является типичной биографией социального неудачника.
По своему происхождению Батюшков принадлежал к высшему привилегированному сословию, к дворянству. Однако вместе со званием Батюшков получил от своих родителей самое страшное наследство — каинову печать вырождающихся родов — предрасположенность к наследственному душевному заболеванию. Мать Батюшкова вскоре после рождения поэта сошла с ума. По отцовской линии он равным образом унаследовал весьма тяжелую психическую обремененность: дядя отца был болен психически, характер самого отца также отличался крайней меланхолией и явно-болезненными странностями. Через несколько лет по заболевании самого поэта сошла с ума и его любимая старшая сестра.
Батюшков знал о наследии предков. Мысль о неизбежном грядущем безумии постоянно омрачала его сознание. «С рождения я имел на душе черное пятно, которое росло, росло с летами и чуть было не зачернило всю душу. Бог и рассудок спасли. Надолго ли — не знаю», — писал он в 1816 году Жуковскому. А в одном из более ранних писем (в конце 1809 года) с почти хронологической точностью предсказал и самый срок своего заболевания: «Если я проживу еще десять лет, то сойду с ума».
Неблагоприятной биологической наследственности соответствовало унаследованное Батюшковым малозавидное общественное положение.
И по отцу и по матери Батюшков, подобно Пушкину, принадлежал к старинному до-петровскому дворянству, в течение всего XVIII века оттесняемому, затираемому всевозможными «баловнями фортуны», родоначальниками новых видных и удачливых дворянских фамилий. Стремясь удержать уходящее из рук экономическое благосостояние и политическое значение, уже упомянутый нами дядя отца поэта пытался организовать заговор против Екатерины II, имевший целью ее убийство или пострижение в монастырь и возведение на престол Павла (на почве этого заговора и породившего его сознания своей «обиженности», стремления выйти в «большие люди», в «Орловых», и разыгралась его психическая болезнь). Дядя частично втянул в заговор и своего пятнадцатилетнего племянника. Умысел Батюшковых был раскрыт. Дядя был заслан далеко на север, где, несмотря на свое безумие, провел около двадцати лет «в оковах» и «в тяжелой работе». В отношении отца поэта, участие которого в замыслах старших было совершенно незначительно, ограничились менее строгими мерами, но тем не менее служебная карьера его была разбита навсегда, и большую часть жизни он прожил в опале, в своем крайне запущенном в хозяйственном отношении родовом имении, которое неудачными промышленными предприятиями довел почти до полного разорения Не в лучшем состоянии оказалось и то имение, которое он получил в приданое за женой и которое после ее смерти досталось его трем дочерям и сыну-поэту.
«Не чиновен, не знатен и не богат», — определял сам поэт свою социально-общественную позицию. И, действительно, материальные дела его были из рук вон плохи. Оброка, получаемого им с его разоряющихся деревень, нехватало. Имение приходилось закладывать, перезакладывать, продавать по частям. Поэт жил под вечной угрозой, что всё его достояние и вовсе опишут за долги и продадут с молотка. «Ни гроша нет», «сижу на нулях», «могу умереть с голоду», — постоянно жалуется он в своих письмах.
Расстройство хозяйственных дел, лишавшее его возможности жить барски-независимо, на свои помещичьи доходы, вынуждало его служить («Жить дома и садить капусту я умею, но у меня нет ни дома, ни капусты»).
Однако выпавший из верхнего дворянского слоя, из среды «баловней фортуны» (поэт называл их и куда энергичнее), где господствовала естественная круговая порука, раденье своим, «родному человечку», служил Батюшков также на редкость «несчастливо». По своим способностям и образованию он естественно претендовал на более или менее видную роль: «гнить не могу и не хочу нигде». Но чтобы выдвинуться, нужны были не столько образование и способности, сколько уменье и готовность обегать все влиятельные «переднии». А как раз к этому Батюшков ощущал себя органически неспособным: «Просить и кланяться в Петербурге не буду, пока будет у меня кусок хлеба. Кланяться, чтобы отказали!» — решительно заявлял он.
И вот, прежде чем попасть на службу в русскую дипломатическую миссию в Италии, — мечта всей его жизни, исполнившаяся слишком поздно, почти накануне душевного заболевания, — Батюшкову пришлось прозябать на самых незначительных должностях: канцелярским письмоводителем, мелким библиотечным служащим, маленьким армейским офицером в глухом провинциальном захолустье, где-то в Каменец-Подольске. А в это же самое время его более влиятельные и менее щепетильные сослуживцы шли и шли вперед «Все мои товарищи — генералы, менее счастливые — полковники», — с горечью писал он сестре. Отсюда постоянные затаённые обиды Батюшкова, частые выходы в отставку, тщетные поиски более благоприятных условий и, наконец, окончательное осознание своей полной служебной несостоятельности: «К службе вовсе не гожусь».
Материальная и общественная неустроенность повлекла за собой тяжелую личную драму. Поэт вынужден был отказаться от союза с любимой женщиной, не желая подвергать ее трудным условиям существования. Этот разрыв был одним из самых мучительных моментов его биографии.
Не получив от отца ни состояния, ни влиятельных связей, Батюшков был обязан ему одним — высотою культурного уровня. Опальное положение, закрыв отцу поэта возможность добиваться всякого рода служебных «честей», направило его энергию и честолюбие по другому руслу. Подобно большинству насильственно отстраненных от служебно-политического поприща родовитых дворян XVIII века, он занялся чтением и пополнением своего образования, став знатоком и почитателем французской литературы и просветительной философии и великим книголюбом, собравшим в своей родовой вологодской усадьбе богатейшую библиотеку, выгодно отличавшую его от всех соседей далеко в окрестности.
Естественно, что он позаботился дать хорошее образование и своему сыну, помещая его в лучшие петербургские иностранные пансионы. Самое деятельное участие в образовании и воспитании Батюшкова принял дальний родственник и ближайший друг его отца, писатель, видный деятель просвещения и либерал, наряду с известным республиканцем Лагарпом, наставник Александра I, М. Н. Муравьев, отец будущих декабристов. Ему Батюшков был обязан прекрасным знанием классической древности и ранним влечением к литературе, в частности к поэзии.
Впоследствии сам поэт жаловался на недостаточность своего образования: «Ничего не знаю с корня, а одни вершки, даже и в поэзии, хотя целый век бледнею над рифмами», — записал он в своем дневнике. Однако это чувство, столь знакомое и Пушкину, едва ли не объясняется излишней его к себе требовательностью. Прекрасное знание, кроме латинского, нескольких новейших языков (в том числе итальянского), большая начитанность во всех европейских литературах, живой интерес к философии до Канта и Шеллинга включительно, обширная осведомленность в области изобразительных искусств бесспорно делали Батюшкова одним из образованнейших людей своего времени. «Ничто ему не чуждо, — писал о Батюшкове в 1820 году такой энциклопедически-образованный его современник, как А. И. Тургенев, — он отвечает мне на некоторые вопросы по части наук политических и юридических». Ближайшему другу, Гнедичу, который как-то, в период одного из междуслужбий Батюшкова, стал упрекать его в лености, поэт был вправе возразить: «Что значит моя лень? Лень человека, который целые ночи просиживает за книгами, пишет, читает или рассуждает! Нет... если бы я строил мельницы, пивоварни, обманывал и исповедывал, то верно б прослыл честным и притом деятельным человеком».
По своему выдающемуся художественному дарованию, воспитанию, влечениям, интересам Батюшков явно был призван к литературной деятельности как к основному делу своей жизни. Он сам сознавал, что «авторство» было его «стихией».
Лет десять, пятнадцать спустя, во вторую половину 20-х годов Пушкин уже смог сделать занятия поэзией источником своего материального существования. Во время Батюшкова быть поэтом-профессионалом, работающим на книжный рынок, на широкого читателя, еще не представлялось никакой возможности. У русских поэтов того времени было вообще весьма мало читателей (всё образованное дворянство, несмотря на привитый до известной степени Карамзиным вкус к русскому чтению, продолжало читать преимущественно французских авторов; ценители поэзии из других сословий насчитывались единицами) и совсем не было рынка. Стихи, появлявшиеся в журналах, вовсе никак не оплачивались. Издатели последних выражали автору благодарность за «прекрасный подарок», сделанный им русской словесности, и этим обычно и ограничивались (одними из первых ввели обязательную оплату стихов гонораром издатели «Полярной звезды», альманаха, выходившего в 1823—1825 годах, Бестужев и Рылеев). Издание же стихов отдельными сборниками производилось за счет или самих авторов, или их друзей-меценатов. Противопоставляя положение русских писателей «писателям иноземным», Пушкин еще в 1825 году замечал: «Там пишут для денег, а у нас из тщеславия. Там стихами живут, а у нас граф Хвостов прожился на них. Там есть нечего — так пиши книгу, а у нас есть нечего — так служи, да не сочиняй».
«Служить» вынужден был и Батюшков, заниматься же литературой, «сочинять» стихи он мог только в порядке любительства, в часы досуга, «в краткие отдыхи» от своих служебных обязанностей. Этот свой вынужденный дилетантизм Батюшков, прекрасно сознававший, что поэзия «есть искусство трудное, требующее всей жизни и всех усилий душевных», весьма болезненно ощущал: «Какую жизнь я вел для стихов! Три войны, все на коне, и в мире — на большой дороге. Спрашиваю себя: в такой бурной непостоянной жизни можно ли написать что-нибудь совершенное?» По настоянию Батюшкова это же подчеркивается в предисловии к собранию его сочинений.
Невозможность заниматься литературой профессионально парализовала все крупные литературные замыслы Батюшкова. Так, он задумал было перевести на русский язык поэму любимейшего своего поэта Тассо «Освобожденный Иерусалим», однако вскоре вынужден был отказаться от этого. «Мой Тасс не так хорош, как ты думаешь, — отвечал он Гнедичу на его похвалы переводу. — Но если он и хорош, то какая мне от него польза? Лучше ли пойдут мои дела (о которых мне не только говорить, но и слышать гадко), более или менее я буду счастлив? Или мы живем в веке Людовика, в котором для славы можно было претерпеть несчастие, можно было страдать и забывать свое страдание?»
Сам Батюшков был не чужд чисто классовых предрассудков некоторую дань, как известно, платил им даже и Пушкин, согласно которым получать деньги за свои сочинения являлось для дворянина чем-то не весьма благовидным. Об одном из своих приятелей, который перевел с французского и продал оперное либретто, он укоризненно писал: «Не стыдно делаться водевильщиком? В его лета, дворянину, с состоянием?»
Однако, невзирая на это, в последний период своей литературной деятельности Батюшков стал прямо подумывать о том, чтобы всерьез сделаться «цеховым поэтом», т. е. писателем-профессионалом, живущим на заработок от продажи своих сочинений. Но из этих планов ничего не получилось. Правда, ему удалось — первый и единственный раз в жизни — продать издание своих произведений, но сумма, им полученная, была совершенно ничтожна. За два тома прозы и стихов — результат почти пятнадцатилетней работы — он получил 2000 рублей ассигнациями, что равнялось всего-навсего одной трети его обычного годового дохода. Издателей же для других своих литературных предприятий (книга переводов с итальянского, статьи об итальянской литературе) он и вовсе не нашел.
Материальная и служебная «независимость», необходимость которой для серьезной литературной деятельности — для «стихов и прозы» — Батюшков с годами ощущал всё острее («Надобно, чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету и сей предмет должен быть искусство: поэзия — осмелюсь сказать — требует всего человека»), никак не могла быть обретена им на путях профессионального занятия литературой. Как и Карамзин, и Жуковский, Батюшков начинает искать высочайшего покровительства, тщетно добиваясь того самого камер-юнкерского звания, которым Николай I лет пятнадцать спустя так оскорбил Пушкина.
И характерный штришок! Одним из пунктов помешательства Батюшкова была маниакальная мысль, что его авторство может как-то повредить его служебной репутации, уронить его в глазах «начальства» (незадолго до Батюшкова на этом же сошел с ума знаменитый трагик Озеров).
Как не мог Батюшков быть только помещиком или только чиновником, так не смог стать он и только писателем.
Жгучее переживание своей относительной — внутри своего класса — социальной униженности (вынужден «ходить пешком», когда всевозможные «золотые болваны» «разъезжают по городу четверней»), ощущение своей общественной неустойчивости, неприкаянности, «бесполезности для общества», невозможность свободно заниматься своим любимым и единственно-настоящим делом — литературой — складывают весь психический комплекс Батюшкова, типичный комплекс «лишнего человека», которому нет и не может быть места в его современности. Ранняя пресыщенность жизнью, преждевременная «изношенность души» («Можно ли так состариться в 22 года! Непозволительно!» — восклицает он по поводу самого себя), «совершенная душевная пустота», полная «ни к чему непривязанность», разочарование, одиночество без людей и на людях, бесцельные «шатанья по свету» и, главное, скука, скука, скука, — скука, преследующая его «своими бичами» всюду, где бы он ни был, — в «свете», в деревне, в разъездах по России и Европе, даже «под свистом ядер», на войне, на которую он также пошел «со скуки»! Читая письма «печального странствователя» Батюшкова, кажется, что читаешь неписанный дневник Евгения Онегина.
Когда у человека нет настоящего, он уходит мыслью и мечтой или в прошлое, или в будущее. У Батюшкова бывали изредка рецидивы дворянского прошлого — воспоминания былого классового блеска и могущества, приобретавшие подчас силу прямых галлюцинаций. Так, однажды он читал знаменитое Державинское описание Потемкинского праздника — одну из самых ярких страниц из жизни «великолепного» XVIII века. «Тишина, безмолвие ночи, сильное устремление мыслей, пораженное воображение — всё это произвело чудесное действие. Я вдруг увидел перед собою людей, толпу людей, свечки, апельсины, бриллианты, царицу, Потемкина, рыб и бог знает чего не увидел: так был поражен мною прочитанным. Вне себя побежал к сестре... «Что с тобой?»... «Оно, они!»... «Перекрестись, голубчик!»... Тут-то я насилу опомнился».
Но в основном Батюшков глядел не назад, а вперед, не в XVIII столетие, а в неясную еще даль XIX века, не в феодально-дворянскую эпоху, а в складывающийся мир новых буржуазных отношений, — в Россию не прошлую, а будущую.
Отсутствие путей в настоящем, в современности поставило литературную деятельность Батюшкова на широкую историческую дорогу.
3
В русской литературе начала XIX века ожесточенно боролись два резко выраженных направления, отражавших в плане литературном борьбу прогрессивных и реакционных тенденций в среде дворянства того времени. В основном борьба шла вокруг языковой реформы Карамзина, поставившего целью создать русский литературный язык, близкий к разговорному (до Карамзина литература строилась, по преимуществу, на условно-«высоком» славяно-русском «жаргоне», не имевшем ничего общего с живой разговорной речью). Главным противником Карамзина выступил ярый реакционер и мракобес, адмирал Шишков, один из первых провозвестников будущей пресловутой «официальной народности», собравший вокруг себя многочисленных приверженцев. Горячих защитников реформа Карамзина наоборот, нашла в среде либерально настроенной дворянской молодежи начала века — «дней Александровых прекрасного начала» — эпохи обманчивой либеральной «весны» первых лет нового царствования. Сам Карамзин, к этому времени значительно поправевший, прямого участия в борьбе не принимал.
Для обеих борющихся сторон было ясно, что язык не является чем-то обособленным, замкнутым в себе, что он — одно из орудий и вместе с тем выражений всей общественной жизни и меняется вместе с изменениями последней. Борьба за тот или иной языковой строй была и для шишковистов, и для карамзинистов борьбой за ту или иную идеологию.
Воинствующим крепостникам — Шишкову и его сторонникам — новый европеизированный язык Карамзина — «французский штиль» — представлялся прямым рассадником «якобинской заразы», источником вносимых в русскую жизнь новых «французских» идей и понятий, заимствованных из «пагубной» философии XVIII века, породившей «наклонность к безверию, своевольству, повсеместному гражданству» и приведшей, в конечном результате, к «толикому пролитию крови», т. е. к французской революции. «Светской», «революционной» идеологии карамзинистов Шишков противопоставлял «язык и разум нравоучительных духовных книг» — идеологию феодально-церковной реакции.
В свою очередь, карамзинисты, воюя против «старинного языка», воевали и против «обычаев и понятий старинных». Их основным лозунгом была борьба за европейское просвещение, за европеизацию России, за внесение в ее старый феодально-крепостнический, «рабский», «татарский» строй новых буржуазно-европейских идей, форм и отношений. Борьба шишковистов и карамзинистов была прологом той упорной и напряженной борьбы, которая вскоре завязалась и длилась в течение почти всего прошлого столетия между славянофилами и западниками.
Воспитанный на французских философах XVIII века, выросший в либеральном окружении М. Н. Муравьева и его друзей, юноша Батюшков был вольтерьянцем и убежденнейшим западником. Естественно, что в борьбе между шишковистами и карамзинистами он всецело стал на сторону последних.
В Петербурге в первое десятилетие XIX века главным штабом анти-шишковистов было «Вольное общество любителей словесности, наук и художеств». Наиболее деятельные члены его — И. П. Пнин (вскоре председатель общества), Н. А. Радищев (сын знаменитого автора «Путешествия из Петербурга в Москву») — оказались сослуживцами молодого Батюшкова по министерству народного просвещения. Это открыло пути к сближению с ними поэта.
В кружке Пнина, наряду с литературными, процветали и социально-политические интересы, господствовало резко отрицательное отношение к крепостному праву и существовал прямой культ личности и запретной книги Радищева-отца, в значительной степени унаследованный и Батюшковым, неоднократно порывавшимся писать о последнем. В 1804 году Пнин выпустил свою книгу «Опыт о просвещении относительно к России», основной мыслью которой была необходимость уничтожения крепостного права. Книга имела шумный успех, в том же году потребовалось ее второе издание, но было запрещено цензурой. С того же 1804 года члены кружка начали принимать ближайшее участие в новом журнале «Северный вестник», с самого начала ставшем на анти-шишковистскую позицию. В первом же номере «Северного вестника» появился резкий разбор только что вышедшей боевой работы Шишкова, его пресловутого «Рассуждения о старом и новом слоге российского языка», которое было первым оглушительным залпом шишковистов по Карамзину и его литературным приверженцам. Разбор был написан Д. Языковым, членом Вольного общества и, равным образом, сослуживцем Батюшкова.
Через год было опубликовано первое стихотворение Батюшкова, появившееся в печати, — сатирическое послание «К стихам моим», — неприкрытый выпад по адресу писателей-шишковистов и их вождя, самого Шишкова, непосредственно примыкающий к разбору Языкова. Послание, явившееся одним из самых ранних ответных выстрелов со стороны карамзинистов, сразу же определило позицию Батюшкова в литературной борьбе эпохи. В ряде произведений, написанных Батюшковым в последующие годы, он целиком остается верен этой позиции (эпиграммы на шишковистов — кн. Ширинского-Шихматова, Боброва, сочувственное послание к Озерову, затравленному партией Шишкова, и т. д.).
Наиболее значительным из всех этих произведений является памфлет «Видение на берегах Леты» или (по выразительному названию одного из современных списков) «Страшный суд» над «пиитами» шишковского толка — едва ли не самое яркое и талантливое из всего, что было выпущено в этом роде противниками Шишкова. «Видение» быстро распространилось в списках, снискало автору самую широкую популярность, но и вызвало сильнейшее раздражение среди сановных петербургских шишковистов, в силу влиятельности последних неблагоприятно отразившееся на служебной карьере Батюшкова. В «Видении» Батюшков впервые, между прочим, употребил изобретенное им (в ироническом применении к Шишкову) слово «славянофил», которому была суждена такая большая будущность в истории развития нашего общественного сознания.
Наряду с резкой оппозицией шишковистам, Батюшков все эти годы остается неизменным поборником идей просветительной философии, либерально настроенным в политическом отношении.
Однако почти вся история русского дворянского либерализма первой трети XIX века является, в сущности, историей постепенного, под угрозой революции, отречения дворян-«вольнодумцев» от своих первоначальных либеральных «мечтаний». На самом рубеже века под влиянием «ужасных происшествий Европы» — зрелища Великой французской революции — Карамзин превращается из «республиканца» в заядлого монархиста, консерватора и охранителя «древних» русских начал. Несколько позднее такое же, примерно, превращение происходит и с Батюшковым.
Несмотря на то, что в Батюшкове несомненно начал происходить процесс известной деклассации, несмотря на постоянно преследовавшее его самого ощущение своей полной социальной «бездомности», в основе своей он все же оставался дворянином-помещиком. Батюшков не только начал продавать свои сочинения, но и продолжал продавать своих крепостных. Примерно через год по выходе в свет «Опытов» он писал сестре, управлявшей его имением: «Согласен отдать столяра за тысячу рублей... Тысяча рублей — цена настоящая».
Толчком, определившим собой идеологический сдвиг Карамзина резко вправо, была французская революция. На Батюшкова почти такое же действие оказала так называемая «Отечественная война» 1812 года. «Полчища» «венчанного революцией» Наполеона, наводнившие Россию, раззорившие Москву, стремившиеся поднять крепостных крестьян против их «законных владельцев», предстали Батюшкову призраком грозных событий конца XVIII века, апокалиптическими вестниками «общей погибели». Всё это, по собственному признанию Батюшкова, вконец «расстроило» его «маленькую философию», — нанесло сокрушительный удар его выросшему на «французских» «просветительных» идеях философскому и общественно-политическому миросозерцанию.
«Варвары, вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии! И мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны». «Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей! Святыня, мирное убежище наук — всё осквернено шайкой варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа» — не устает восклицать он в своих письмах этого времени.
Батюшков готов теперь соглашаться с такими типично «шишковистскими» взглядами, как заявление его начальника, близкого к Шишкову, А. Н. Оленина, что все французские книги «достойны костра».
Победоносное окончание войны, занятие Парижа, в котором Батюшков принимал непосредственное участие, внесли было некоторое успокоение в его сознание. За границей он сходится с Н. И. Тургеневым, одним из главных деятелей будущего «Союза благоденствия», горячим сторонником «освобождения крестьян». Скорее всего под влиянием бесед с ним он даже пишет четверостишие, обращенное к Александру I (оно, к сожалению, не сохранилось), в котором призывает «освободителя Европы» «довершить славу свою и обессмертить свое царствование освобождением русского народа».
Однако этот призыв был последней вспышкой былой либеральной настроенности Батюшкова. Вскоре по возвращении из заграничного похода Батюшков пишет покаянную статью под заглавием «Нечто о морали, основанной на философии и религии», которую сам он знаменательно считает наиболее зрелым своим произведением. «Посреди развалин столиц, посреди развалин еще ужаснейших — всеобщего порядка» Батюшков торжественно отрекается от «предрассудков легкомыслия, суетных надежд и толпы блестящих призраков юности», времени «огненных страстей», когда «новый житель мира сего» подобен «гражданину во время безначалия» (курсив в обоих случаях наш. — Д. Б.). Под «заблуждениями юности» Батюшков прямо разумеет «развратившую умы» философию Вольтера и, в особенности, «пламенные мечтания и блестящие софизмы» Руссо, которые, по его представлению, явились непосредственным источником «бурных дней революции». Истинная мораль должна быть основана не на них и не на «человеческой мудрости» вообще, ибо «слабость человеческая неизлечима, и все произведения ума его носят отпечаток оной», а на «небесном откровении». Недавний эпикуреец и горацианец, последователь Монтэня и Вольтера, «язычник» Батюшков, призывавший, «вопреки святым отцам», полнее «наливать чашу» наслаждения, убеждает теперь писателей в необходимости основать всю их деятельность на православном катехизисе.
Статья Батюшкова была подхвачена всеми «благонамеренными» современниками. Сейчас же по напечатании ее в Москве, Греч перепечатал ее в Петербурге в своем «Сыне отечества», как «сочинение, достойное быть напечатанным во всех русских журналах».
Через некоторое время Батюшков задумывает статью о Радищеве. Статья эта также относится к числу его неосуществленных замыслов, но с уверенностью можно сказать, что если бы она была написана, то приблизительно в том же духе, что и статьи о Радищеве поправевшего, «примирившегося с действительностью» Пушкина 30-х годов.
Общее идеологическое «поправение» Батюшкова неизбежно сказывается и на его литературных позициях. В 1813 году Батюшков, правда, еще пишет, вместе с другим заядлым анти-шишковистом, баснописцем Измайловым, «Певца в беседе славянороссов» (пародию на «Певца во стане русских воинов» Жуковского) — произведение вроде «Видения на берегах Леты», хотя и значительно уступающее ему по своей сатирической остроте. Однако «Певец» является таким же последним отголоском литературной «левизны» Батюшкова, как уже упомянутое четверостишие с призывом к освобождению крестьян было последним отголоском «левизны» политической. Батюшков начинает печататься в том самом квасно-патриотическом «Русском вестнике», издателя которого, Сергея Глинку, он некогда так жестоко высмеял в своем «Видении» и на который, бывало, так негодовал за апологию «невежества», — «нравов, обычаев, от которых мы отделены веками, и, что еще более, целым веком просвещения», — в письмах к друзьям. В 1817 году, в период издания первого и единственного (при его сознательной жизни) собрания своих сочинений — «Опытов в стихах и прозе» — Батюшков категорически отказывается включить в него «Видение на берегах Леты», несмотря на все убеждения издателя — Гнедича, доказывавшего коммерческую выгодность этого произведения, которое в силу острой злободневности должно было весьма поднять интерес к изданию. «Лету ни за миллион не напечатаю. В этом стою неколебимо, пока у меня будет совесть, рассудок и сердце», отвечал он Гнедичу и пояснял: «с некоторого времени отвращение имею от сатиры». Основным принципом литературных отношений и литературной политики Батюшкова, взамен свойственной ему до тех пор резкой нетерпимости к представителям враждебной партии, становится отныне «снисходительность». Даже по отношению к самому Шишкову он принимает теперь в набросанном им плане неосуществленной истории русской литературы явно примирительную формулу: «Он прав. Он виноват». «Охота спорить, — пишет он в своей «Прогулке в Академию художеств» 1814 года, — конечно, укротилась от времени, а более всего от политических обстоятельств».
Правда, в лагерь Шишкова Батюшков отнюдь не переходит.
До самого конца он продолжает оставаться неизменным западником. И даже во время начавшейся душевной болезни, покушаясь на самоубийство, в предсмертном письме на имя властей выражает в качестве «последнего желания» просьбу воспитать его малолетнего брата «вне России». Когда в конце 1815 года карамзинисты организовывают в противовес литературному обществу «славенофилов», пресловутой «Беседе любителей русского слова», свой литературно-дружеский кружок «Арзамас», Батюшков оказывается естественным членом последнего. Однако одновременно с этим он вступает в московское университетское «Общество любителей российской словесности», эту «Московскую беседу», как презрительно именовали его арзамасцы из-за пристрастия подавляющего большинства его членов к литературному «староверству». Батюшков испытывает явное удовлетворение от избрания в члены «Общества любителей» (несколько лет перед этим его кандидатура туда была отклонена). Благодаря за свое избрание, он пишет «объективную» вступительную речь, в которой не только пытается сгладить противоречия между шишковистами и карамзинистами, отыскивая истоки разрабатываемой им «легкой поэзии» в творениях корифеев «высокой» литературы XVIII века — Ломоносова, Державина и др., но и воздает равные похвалы представителям обоих воюющих направлений — Карамзину и князю Долгорукову, Василию Пушкину и Мерзлякову.
Правда, в своих письмах Батюшков достаточно иронически отзывается о московских «любителях», но, около этого же времени, не менее критически относится он и к «Арзамасу»: «Каждого из арзамасцев порознь люблю, но все они вкупе, как и все общества, бредят, карячатся и вредят».
Среди общественных разногласий и жарких литературных стычек эпохи Батюшков оказывается все более и более одиноким.
Сохранилось характернейшее свидетельство реакции на идеологию Батюшкова периода после 1812 года со стороны одного из молодых арзамасцев, будущего теоретика и идеолога «Северного общества» декабристов, Никиты Муравьева.
Батюшкова соединяла с Муравьевым не только родственная связь (они были двоюродные братья), но и крепкая дружеская привязанность. Незадолго до распада «Арзамаса» Батюшков обратился к Муравьеву с самым приветливым стихотворным посланием, включенным, по настоянию поэта, в уже сверстанную книгу «Опытов». По выходе последних Батюшков вручил Муравьеву экземпляр их с прочувствованной надписью. Можно думать, что и Муравьев платил ему такой же искренней личной приязнью. По крайней мере, среди современников сложилась даже легенда о причинах сумасшествия Батюшкова, основывающаяся как раз на факте их самых близких личных отношений. Муравьев якобы раскрыл Батюшкову планы, связанные с декабрьским движением. Доверенная ему тайна, выдать которую он, конечно, не мог, так угнетала поэта, что результатом этого и явилось его душевное заболевание. Легенда эта не только не соответствует хронологии, но и решительно опровергается резкой разницей политических взглядов и настроений Батюшкова и Муравьева, которая, как сейчас увидим, отчетливо ощущалась последним и, конечно, не давала возможности ни к какой откровенности этого рода. Никита Муравьев покрыл первый том подаренного ему экземпляра «Опытов», охватывающий прозаические произведения Батюшкова и заключающий всякого рода высказывания на общефилософские и критико-публицистические темы, целой сетью то негодующих, то иронических замечаний на полях.
Батюшков, например, был в восторге от царской «милости», оказанной Жуковскому, приближенному ко двору, и сам пытался, как мы уже говорили, опереться на высочайшее «покровительство». Муравьев, наткнувшись на это последнее слово, несколько раз сочувственно употребляемое Батюшковым в его «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» и некоторых других вещах, отмечает против него на полях: «Похабное, поганое слово». Батюшков в той же «Речи» слишком почтительно упоминает об Александре I — говорит об его «неразлучной спутнице», военной победе, об «успехах ума в стране, вверенной ему святым провидением». Муравьев едко приписывает против первой из этих фраз: «Аустерлиц», против второй: «Не приемли имени господа бога твоего всуе». «Каждый труд, каждый полезный подвиг, — продолжает Батюшков, — щедро им (царем. — Д. Б.) награждается. В недавнем времени в лице славного писателя он ободрил все отечественные таланты, и нет сомнения, что все благородные сердца, все патриоты с признательностью благословляют руку, которая столь щедро награждает полезные труды, постоянство и чистую славу писателя, известного и в странах отдаленных и которым должно гордиться отечество» (Батюшков, конечно, разумеет здесь Карамзина и его «Историю государства российского», выход через некоторое время первых томов которой вызвал с его стороны самое восторженное стихотворное обращение, а со стороны Муравьева весьма жесткий критический разбор). Муравьев, подчеркивая слова: «все благородные сердца, все патриоты», возмущенно восклицает: «Какая дерзость ручаться за других! Кто выбрал автора представителем всех патриотов??» В статье «Прогулка в Академию художеств» Батюшков с неодобрением отзывается о картинах «Давида и школы, им образованной, которая напоминает нам одни ужасы революции». Никита Муравьев подчеркивает «ужасы революции» и лаконически замечает: «Невежество».
К сожалению, нет пометок Муравьева при статье «Нечто о морали, основанной на философии и религии», являющейся наиболее ярким выражением новой идеологии Батюшкова: статья эта помещена в самом конце тома — последней статьей, — Муравьев же бросил чтение примерно на середине (остальные листы не разрезаны). Но и тот материал, которым мы располагаем, достаточно выразителен.
Никита Муравьев, как и Батюшков, принимал участие в заграничном походе 1814 года. Но, в то время как он, вместе с большинством своих сверстников, вывез из Европы семена «вольнолюбия», которые дали цвет и плод в революционном движении передовых слоев дворянства первой половины 20-х годов, Батюшков, наоборот, возвращается на родину усталым, присмиревшим, остепенившимся, расставшимся с вольнолюбивыми «предрассудками юности», изверившимся в силе и способностях человеческого ума — «мудрости человеческой», ищущим «опереться на якорь веры». Это определяет всю глубину пропасти, которая легла к этому времени между разочарованным либералом начала века Батюшковым и новым поколением дворянского либерализма и дворянской революционности — поколением декабристов.
Новая волна общественной возбужденности, общественного подъема не только не подняла Батюшкова на своем гребне, но и отбросила его далеко назад. Это сказалось роковым образом на всей дальнейшей судьбе его творчества. В то время как поэтическая деятельность юноши Пушкина, бывшая и порождением, и выражением этого подъема, достигает как раз в эту пору стремительного и яркого расцвета, литературное творчество Батюшкова, оказавшегося на общественной мели, явно хиреет.
В конце 1821 года Батюшков в своем обращении к читателям прямо заявлял, что за последние шесть лет он ничего не писал и не печатал. Это почти отвечает действительности. Весьма небольшое количество стихотворений, написанных им после выхода в свет в 1817 году «Опытов», свидетельствует о предельном развитии его творчески-художественных сил, но литературная деятельность Батюшкова, начиная с того же 1817 года, в сущности, вовсе прекращается. С этого времени и до самого душевного заболевания поэта в конце 1822 года ни в одном журнале не было напечатано ни одного нового его произведения (эпитафия «на гроб младенцу», появившаяся в 1820 году в «Сыне отечества», была опубликована не только без согласия и даже ведома Батюшкова, но напечатание ее вызвало с его стороны и самый резкий протест). Брошюра «О греческой антологии», в которой были помещены переводы Батюшкова, вышла без его имени. Больше того, Батюшков не только совершенно перестает печататься, но за пятилетие, непосредственно предшествовавшее его безумию (1818—1822), почти ничего и не пишет.
Всю свою жизнь Батюшков стремился к выработке совершенной художественной формы — прекрасного «сосуда» для содержания «высокого», «полезного обществу», «достойного себя и народа». А когда сосуд, наконец, был создан, оказалось, что поэту уже нечем наполнить его. Такова была общественная трагедия Батюшкова! Если болезнь вывела его из среды живых за тридцать три года до физической смерти, общественная изолированность поэта, разорвавшего связи с живыми общественными силами своей эпохи и своего класса и не смогшего завязать новых, за пять лет до болезни вывела его из литературы.
Поэтическая деятельность Батюшкова, пышно развернувшаяся на почве прогрессивных устремлений передового дворянства начала XIX века, замирает вместе с их крушением.
4
Как уже было сказано, борьба между «шишковистами» и «карамзинистами» шла главным образом из-за «старого» и «нового» слога. «Образование» нового литературного языка было основной задачей, которую Батюшков стремился разрешить всем своим художественным творчеством, — подлинным «пафосом» последнего.
Тенденции к созданию нового литературного языка возникли, как естественный результат общеисторического перелома от «восемнадцатого века» к «девятнадцатому» — от закатывавшейся феодально-дворянской культуры к становящейся культуре нового буржуазного общества. Своих носителей и выразителей эти тенденции обрели в слоях деклассирующейся дворянской интеллигенции. Представителя ее, эти, по слову Пушкина, «обломки» «униженных» дворянских родов «с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации», несли в себе потребность иной языковой культуры. Опрощению, «демократизации» их социального бытия соответствовала тенденция к опрощению, демократизации языка.
В поэтическом творчестве Батюшкова это выступает с особенной наглядностью.
Одним из наиболее устойчивых мотивов его лирики, целиком подтверждаемым признаниями интимных дружеских писем, является противопоставление своего преувеличенно-скудного быта — «простого шалаша», «убогой хижины», «смиренной хаты» — «блистательному» быту верхнего придворно-дворянского слоя — «дворцам», «мраморным крыльцам», «узорчатым коврам», «бархатным ложам». Совершенно аналогично этому, Батюшков противопоставляет отвлеченно-приподнятому, условно-книжному, пронизанному «высокой» церковно-славянской стихией, «мандаринному», «рабскому», «татарско-славянскому» (всё эпитеты самого Батюшкова) языку придворной поэзии XVIII столетия требование «писать так, как говоришь», стремление к «ясности», «строгой точности», «простоте» речи, к сближению литературного языка с живым народным говором.
Правда, соответственно тому, что процесс деклассации зашел в Батюшкове не слишком далеко, он еще продолжает испытывать специфически классовую недоверчивость к «просторечию», сомневается в способности «варварского», «жестокого» русского языка к самостоятельному развитию стремится сообщить ему лад и гармонию излюбленной им итальянской речи, которую уподобляет «арфе виртуоза», приравнивая русский язык к примитивно-простонародной «волынке или балалайке» «слепого нищего». «И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за Ы, что за Ш, что за Щ, ШИЙ, ЩИЙ, ПРИ, ТРЫ? О, варвары!», восклицает он в письмах, одновременно «извиняясь», что «сердится на русский народ и на его наречие».
Едва ли не прямой полемикой с этим несколько «барским» отношением к народу и его наречию подсказаны написанные более ста лет спустя известные вызывающие строки Маяковского: «Есть еще хорошие буквы — Р, Ш, Щ». Однако, как ни велико расстояние, отделяющее резкую, как удары топора, грохочущую, как оркестровые трубы, фонетику и синтаксис Маяковского от струнного и певучего «итальянского» лада поэзии Батюшкова, именно в творчестве последнего заложены основы того речевого строя, который был перенят и гениально разработан Пушкиным и, в качестве нашего литературного языка, сохранил свою силу и значение вплоть до нашего времени.
Пушкин, в котором его деклассация носила значительно более глубокий характер, пошел в отношении «демократизации» языка куда дальше Батюшкова, не только выдвинув требование ввести в литературу «слог простонародный», но и демонстративно призывая писателей «учиться русскому языку у просвирен и лабазников». Тем не менее он всячески подчеркивал основополагающую роль своего предшественника, утверждая, что для выработки русского поэтического языка Батюшков сделал то же, что Петрарка сделал для языка итальянского.
Критика обычно особенно подчеркивала пластицизм, осязательность, «скульптурность» языка и стиля Батюшкова. «Стих его часто не только слышим уху, но видим глазу: хочется ощупать извивы и складки его мраморной драпировки», восторженно писал Белинский. Однако Батюшков является в своих стихах не только замечательным мастером линии и формы, но и великим «чудотворцем» звука.
Об одной из строк стихотворения Батюшкова «К другу» — «Любви и очи, и ланиты» — Пушкин записал: «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков». И действительно, по искусству подбирать звуки, по тончайшей звуковой нюансировке, Батюшков подчас не уступает величайшему гению звукописи — Пушкину.
Как пример, приведем небольшую пьеску последнего периода творчества Батюшкова, являющуюся не только одним из наиболее совершенных его созданий, но и дающую изумительный образец звуковой оркестровки, построенной в основном на мажорном и торжествующем звукосочетании ра, оттеняемом губными б, п, в и затухающем в элегическом миноре финала:
Ты пробуждаешься, о, Байя, из гробницы
При появлении Аврориных лучей,
Но не отдаст тебе багряная денница
Сияния протекших дней.
Не возвратит убежищей прохлады,
Где нежились рои красот,
И никогда твои порфирны колоннады
Со дна не встанут синих вод.
Сам Батюшков готов был считать «пламенное желание усовершенствования языка нашего» своей не только главной, но чуть ли не единственной заслугой в словесности.
Этим «пламенным желанием» он склонен был даже объяснять (в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык») свое особое тяготение в область «легкой поэзии» — эпикурейской, любовной лирики. Произведения последней, по его мысли, в наибольшей степени, чем какой-либо другой вид поэтического творчества, требуют от поэта внимания к своей формальной стороне — предельного формального чекана — «возможного совершенства, чистоты выражения, стройности в слоге», а, следовательно, являются наилучшим материалом и вместе с тем орудием для «образования» и «усовершенствования» языка.
«Образование языка», как мы видели, действительно составляет огромную, исторически в высшей степени прогрессивную заслугу Батюшкова в истории нашей литературы. Но, — по слову Пушкина, — «дорожит одними ль звуками пиит?» Давая своему влечению в область «легкой поэзии» чисто формальную мотивировку, остепенившийся, поправевший Батюшков, видимо, хотел оправдать в глазах строгих и суровых московских беседчиков» («Речь о влиянии легкой поэзии...» была прочитана в 1816 году, при вступлении Батюшкова в «Общество любителей российской словесности») «грехи» своей «легкомысленной юности». Но и он прекрасно сознавал, что главным в поэтическом творчестве является отнюдь не одна только внешняя форма. В одном из писем к Жуковскому, говоря о поэзии, он замечал: «Мы смотрим на нее с надлежащей точки, о которой толпа и понятия не имеет. Большая часть людей принимает за поэзию рифмы, а не чувства, слова, а не образы».
И поэзия Батюшкова, действительно, жива не только своим формальным мастерством, но и теми образами и чувствами, в которых Батюшков выразил и художественно закрепил жизнь всего своего социального слоя — деклассирующейся дворянской интеллигенции начала прошлого столетия.
XVIII век был веком диктатуры дворян-крепостников. Как все стороны жизни и культуры того времени, поставлена была на службу этой диктатуре и поэзия. Одной из основных функций поэзии XVIII века была задача мобилизовать сознание и волю вокруг деятельности, направленной к поддержанию и упрочению этой диктатуры в лице ее аппарата — централизованной мощной государственной власти. Темы воинских «подвигов», «славы», всякого рода служебной «доблести» являются ведущими темами од и героических поэм, недаром занимавших в иерархии классических жанров самое «высокое» место, считавшихся наиболее достойными и важными видами литературного творчества.
Батюшков и тот социальный слой, который за ним стоял, выпали из орбиты торжествующего дворянства. Для «баловней счастья», представителей верхнего дворянского слоя, «вельможества», плотной стеной сгрудившихся вокруг трона и двора, служба «государству» была прямой службой своим собственным интересам — несла с собой земли и чины, обеспечивала возможность того бытия, которое льстивая одопись XVIII века именовала бытием «земных богов». Для Батюшкова и социально-близкого ему слоя служба государству, мало что давая, казалась, да и на самом деле была, «узами», «цепями» — ненужным обременением. Роскошным «прихожим» вельмож они предпочитали свою «убогую хижину» — жизнь на свои скудеющие крепостные доходы. Этим объясняется самое широкое проникновение в поэзию Батюшкова, в противовес центростремительным «государственным» тенденциям «высокой» классической поэзии XVIII века центробежных мотивов ухода в частную жизнь, в уют дома и быта, в тесный кружок друзей. Бесцельной «погоне» за «слепой» фортуной, «матерью бесплодных сует» Батюшков противопоставляет «безвестную долю», «равнодушие» к «свету», «злату», «славе» и «честям», «ленивое» и «беспечное» горацианское существование:
Пускай, кто честолюбьем болен,
Бросает с Марсом огнь и гром,
Но я — безвестностью доволен
В Сабинском домике моем.
(Ответ Гнедичу)
Устами своей «ласковой музы» он советует друзьям:
Вы счастливо жить хотите
На заре весенних лет?
Отгоните призрак славы!
Для веселья и забавы
Сейте розы на пути;
Скажем юности: лети!
(Веселый час)
Или еще энергичнее
Счастлив, счастлив кто цветами
Дни любови украшал,
Пел с беспечными друзьями,
А о счастии... мечтал!
Счастлив он, и втрое боле
Всех вельможей и царей!
Так давай, в безвестной доле
Чужды рабства и цепей,
Кое-как тянуть жизнь нашу
Вопреки святым отцам,
Наливать полнее чашу
И смеяться дуракам!
(Послание Петину)
«Жалованные грамоты» Петра III и Екатерины II освободили дворян от несения обязательной государственной службы, — поэзия Батюшкова была своего рода литературным «манифестом вольности дворянства». Правда, эта «вольность» еще обреталась поэтом на типичных путях дворянско-поместного XVIII века — путях «неги и прохлады» — эпикуреизма и «эротики». «Лаврам» побед он противопоставляет «дары» Вакха и Киприды — «виноградную лозу», «розы» и «мирты» наслаждения. Тем не менее эпикурейская лирика Батюшкова является несомненным шагом вперед по пути «раскрепощения» передовых слоев дворянства — интеллектуальной эмансипации дворянской интеллигенции от ярема, приковывавшего ее к феодально-крепостническим твердыням сословной монархии XVIII века. Следующим шагом этой эмансипации были «вольные стихи» Пушкина, по началу вырастающие на той же почве эротики и эпикуреизма «лицейского периода», непосредственно примыкающего к творчеству его предшественника и учителя — Батюшкова (см. 3-ю главу моей статьи «Творческий путь Пушкина» в книге «Три века», «Советская литература», 1934).
Однако мотивами эпикуреизма и эротики содержание лирики Батюшкова ни в какой мере не исчерпывается.
Белинский, со свойственной ему зоркой проницательностью, выразился о Батюшкове что он «не принадлежал вполне ни тому, ни другому веку». И действительно, эпикурейская, «языческая» поэзия Батюшкова, уходя некоторыми своими корнями в XVIII век (в те же хотя бы «анакреонтические песни» Державина), вместе с тем отнюдь не умещается в его пределах.
В своей полушутливой апологии лени и беспечности — «Похвальное слово сну» — Батюшков описывает некую аллегорическую картину, изображающую ребенка, уснувшего у самого края колодца и поддерживаемого фортуною. К этому «прелестному изображению счастливцев и баловней слепой богини» он заставляет своего учредителя «Общества ленивых» — любопытное предвосхищение Гончаровского Обломова — обратиться со следующими знаменательными словами: «Спи, малютка... пока фортуна поддерживает тебя благодетельною рукою на краю зияющей бездны». Мы уже видели, что сам поэт и близкий ему социальный слой — люди «каких много» — деклассировавшаяся дворянская интеллигенция начала XIX века — никак не могли похвастаться «поддержкой фортуны». Привольные и широкие дворянско-поместные пути обрывались для них «зияющей бездной». Волей-неволей они должны были пробудиться от своего «сладостного» горацианского усыпления:
Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье?
Мы область призраков обманчивых прошли,
Мы пили чашу сладострастья...
Но где минутный шум веселья и пиров
В вине потопленные чаши?
Где мудрость светская сияющих умов?
Где твой фалерн и розы наши?
Батюшков был типичным порождением «двух веков» — их рубежа, перелома. Раздвоенность является основной преобладающей чертой всего его душевного строя. В одной из записей своего дневника, опубликованного много времени спустя после смерти поэта, он набрасывает замечательный характерологический автопортрет (в третьем лице), в котором беспечный ветренник Екатерининских времен неожиданно сочетается с таким характернейшим «человеком XIX века», каким является Лермонтовский Печорин. (Непосредственное влияние этой записи на Лермонтова безусловно исключено, тем важнее, что даваемая Батюшковым автозарисовка местами до поразительного совпадает с образом «странного» Лермонтовского героя).
Свой автопортрет Батюшков строит как цепь непрерывных антитез. «Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много! Вот некоторые черты его характера и жизни. Ему около тридцати лет. Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь, завтра ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока... Он перенес три войны и на биваках был здоров, в покое — умирал. В походе он никогда не унывал и всегда готов был жертвовать жизнью с чудесною беспечностью, которой сам удивлялся — в мире для него все тягостно, и малейшая обязанность, какого бы рода ни была, есть свинцовое бремя... Он служил в военной службе и в гражданской... Обе службы ему надоели, ибо поистине он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста... Он иногда удивительно красноречив: умеет войти, сказать; иногда туп, косноязычен, застенчив. Он жил в аде; он был на Олимпе... Он благословен, он проклят каким-то гением... В нем два человека... белый и черный... оба живут в одном теле».
Из таких же двойных «белых» и «черных» нитей соткана лирика Батюшкова. «Чудесная беспечность» и «мрачность инока» сплетаются в ней в один своеобычный узор.
«Беспечность» — одно из наиболее характерных слов словаря Батюшкова. Однако в его эпикуреизме менее всего уверенной в себе, спокойной классической «беспечности» «анакреоновой музы» XVIII века. Наряду с «языческими», эпикурейскими призывами наслаждаться «роскошным» настоящим, радостно упиваться пиршественным «мигом», в стихах Батюшкова все время сталкиваемся с типично элегическими мотивами жизни в «воспоминаниях» о невозвратном былом, в «мечтах» об иной, недоступной реальному осуществлению, действительности. Ряд больших его стихотворений носит характерные названия: «Воспоминание», «Воспоминания», «Мечта».
Как приятно мне в молчании,
Вспоминать мечты протекшие!
Мы надеждою живем, мой друг,
И мечтой одной питаемся!
восклицает поэт уже в одном из самых первых своих стихотворных опытов. «Сердце может лишь мечтою услаждаться», «мечта — прямая счастья мать», «мечтание — душа поэтов и стихов», «воспоминания, лишь вами окрыленный...», «вся мысль моя была в воспоминанье» — непрестанно твердит он в последующих стихах.
Да и само радование настоящим окрашено у Батюшкова в выраженно элегические тона.
Радость почти всегда является у него в дымке печали. Большинство его эротических и анакреонтических стихов проникнуто горькой мыслью о «тщете» бытия, «крылатости» счастья, «губительности» времени, «беспрестанном увядании чувств». Жадно припадая к «златой чаше», увитой «розами сладострастья», поэт все время чувствует за своими плечами то пугающий, то радующий его призрак смерти. Мотивы наслаждения вином и любовью выдвигаются в качестве своего рода защитного средства против неизбежной быстротечности всего сущего, подсказаны торопливым стремлением «сорвать цветы» радости «под лезвеем» занесенной над ними губительной, смертной «косы»:
О, Вяземский! цветами
Друзей твоих венчай.
Дар Вакха перед нами:
Вот кубок — наливай!
Питомец муз надежный,
О, Аристиппов внук!
Ты любишь песни нежны
И рюмок звон и стук!
В час неги и прохлады
На ужинах твоих
Ты любишь томны взгляды
Прелестниц записных:
И все заботы славы,
Сует и шум, и блажь,
За быстрый миг забавы
С поклонами отдашь.
О, дай же ты мне руку.
Товарищ в лени мой
И мы... потопим скуку
В сей чаше золотой!
Пока бежит за нами
Бог времени седой
И губит луг с цветами
Безжалостной косой,
Мой друг! скорей за счастьем
В путь жизни полетим;
Упьемся сладострастьем
И смерть опередим;
Сорвем цветы украдкой
Под лезвеем косы
И ленью жизни краткой
Продлим, продлим часы!
(Мои пенаты)
С годами элегические подземные струи лирики Батюшкова все более и более выбиваются наружу. На «пылающих ярким багрецом» «ланитах» вакханок и мэнад его чувственных языческих видений все явственнее проступает зловещая смертная синева. Среди его «Подражаний древним» (1821 года) есть одно потрясающее восьмистишие:
Когда в страдании девица отойдет,
И труп синеющий остынет,
Напрасно на него любовь и амвру льет,
И облаком цветов окинет:
Бледна, как лилия, в лазури васильков
Как восковое изваянье.
Нет радости в цветах для вянущих перстов
И суетно благоуханье!
Образ вянущих человеческих перстов, оживить которые бессильны цветы всех земных наслаждений, по остроте своей не уступает наиболее «декадентским» из произведений нашей поэзии конца XIX — начала XX века.
Начиная с пьесы «К другу» (1815—1816 годы), всё нарастают в стихах Батюшкова и ноты пессимизма, завершаясь безысходно-мрачным «Изречением Мельхиседека» — одним из самых последних стихотворений поэта, написанных им почти накануне безумия — этой поистине могильной плитой над всеми человеческими надеждами и усилиями.
Нарастанию элегики и пессимизма в творчестве Батюшкова способствовали некоторые обстоятельства его личной жизни, в особенности, конечно, все ближе подкрадывающаяся душевная болезнь. Однако только этим оно не объясняется. Взятый Батюшковым элегический тон продолжает звучать в качестве одного из основных тонов на протяжении почти всей дворянской поэзии XIX века. Отражая личную судьбу поэта, элегика Батюшкова является прообразом дальнейшей социально-исторической судьбы породившего его класса.
Благой. Судьба Батюшкова.
Благой Д. Д. Судьба Батюшкова // Батюшков К. Н. Сочинения. — М.; Л.: Academia, 1934. — С. 7—39.
рейтинг: не помогло 0 | помогло 0 |