НОВИНКА : ТЕПЕРЬ И АУДИО СТИХИ !!! всего : 1726Яндекс цитирования

СТАТЬИ, КРИТИКА: КОШЕЛЕВ. КОНСТАНТИН БАТЮШКОВ - «ОПЫТЫ»

КОШЕЛЕВ. КОНСТАНТИН БАТЮШКОВ - «ОПЫТЫ»

Под тению черемухи млечной
И золотом блистающих акаций

Спешу восстановить алтарь и Муз, и Граций,

Сопутниц жизни молодой.

(К. Н. Батюшков. Беседка муз)


5 или 6 января 1816 года Батюшков приехал в Москву и остановился в доме у гостеприимного и ласкового И. М. Муравьева-Апостола, что на Басманной улице.

МОСКВА. ПРОЗА.

Москва встретила Батюшкова, по обыкновению, радушно. Галантный, любезный Иван Матвеевич определил родственника и приятеля в лучших комнатах. Вяземский посетовал, что и он приготовил комнаты в своей квартире для вернувшегося скитальца. Появились Пушкины, Карамзины...

Потом все сродники приглашены к обеду;
Наехали, нашли и стали пировать.
Уж липец зашипел, все стало веселее,
Всяк пьет и говорит, любуясь на бокал:
«Что матушки-Москвы и краше, и милее?»

(И. И. Дмитриев «Причудница»)

Москва отстраивалась после наполеонова погрома и пожара. Еще чернелись пустыри и виднелись развалины, но кругом, возле пепелищ, возникали новые дворцы и новые хижины, и общественная жизнь входила в привычную колею. Уж бывали и балы, и обеды, и гулянья по бульварам.

Вяземский на возвращение Батюшкова приготовил длинное послание, которое начиналось словами: «Ты на пути возвратном!» — а кончалось призывом:

Спеши ж, младой воитель,
В счастливую обитель,
В объятия к друзьям!
Повесь свой шлем пернатый,
Окровавленны латы
И меч, грозу врагам:
Прими доспехи мира!
Тоскующая лира
Зовет любимца муз.

Прибавь ей новы струны
Воспеть побед перуны
И счастливый союз
Полуночи со славой!..

А Батюшков приехал грустен, печален, отягощен заботами и какой-то совсем новый... У него не вырос «зоб на груди» и его не перекрестили «в какие-нибудь Никифоры» — но он, по выражению Вяземского, стал «капуцинить» и сделался вовсе неспособен к прежним шалостям. 13 января Вяземский пожаловался А. И. Тургеневу: «Этот проклятый Батюшков всегда меня врать заставляет; как голова Медузы он надо мною действует...»1

В Москве Батюшков узнал, что его наконец-таки перевели в гвардию. Узнал — и не обрадовался. «Я переведен в гвардию: знаю, — пишет он Тургеневу. — Но кто сказал вам, что я хочу продолжать военную службу? Конечно, не вы сами изобрели это в премудрости вашей? Нет! По всем моим расчетам я должен оставить службу, если захочу сохранить кусок насущного хлеба и искру здоровья. ...Желаю быть надворным советником и по болезни служить музам, отслужа царю на поле брани» (III, 366—367).

Старых друзей Батюшков не сторонится, новых знакомств не заводит. Встречи с Карамзиным, который окончил восемь томов «Истории государства Российского» и собирается представить ее государю. Батюшков, кажется, едва не в рукописи познакомился с трудом Карамзина и заметил в письме кратко и выразительно: «История» его делает честь России. Так я думаю в моем невежестве» (III, 367).

Обеды в обществе «старой Пушкиной» и «экс-министра и экс-поэта Дмитриева, который, не потеряв важности, умеет быть любезен» (III, 369). Маленькие шалости с В. Л. Пушкиным: на письме того в «Арзамас» от 23 апреля сохранился отпечаток батюшковской пятерни с припиской ее обладателя: «За неумением грамоте член «Арзамаса» Ахилл 5 пальцев приложил»2. Долгие беседы с Ф. И. Толстым-Американцем, известным своими похождениями и проказами, длительными странствиями и приключениями, картежной игрой и нашумевшей страстью к прекрасной цыганке. Именно ему Грибоедов дал классическую эпиграмматическую характеристику:

Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом
И крепко на руку не чист.

О чем мог Батюшков рассуждать с Толстым-Американцем, остается только догадываться... Вряд ли он принимал хоть какое-то участие в его авантюрах. Тем более что с Вяземским он начинает потихонечку спорить и браниться именно из-за рассеянного поведения князя. В конце концов Батюшков пожаловался на Вяземского Жуковскому. Вяземский, пишет он, «истинно мужает, но всего, что может сделать, не сделает. Жизнь его проза. Он весь рассеяние. Такой род жизни погубил у нас Нелединского... Пробуди его честолюбие. Доброе дело сделаешь, и оно предлежит тебе: он тебя любит и боится. Я уверен, что ты для него совесть во всей силе слова, совесть для стихов, совесть для жизни, ангел-хранитель» (III, 404). Жуковский выступает здесь в качестве «совести», в качестве «образца» поэта вообще и «поэтической жизни» в частности.

Батюшков все больше задумывается о сущности творчества вообще, о своем поэтическом призвании, о «поэтической диэтике» — о той жизни, которая должна соответствовать этому призванию: «Жить в обществе, носить на себе тяжелое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных, и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы есть требование истинно суетное» («Нечто о поэте и поэзии»). Это вовсе не слова: Батюшков действительно уходит от общества. В феврале он заболел и несколько месяцев почти не выходил из дома, уподобившись комнатному «мудрецу с Басманной» — так его называет племянник, Ипполит Муравьев-Апостол, еще мальчик, который десять лет спустя трагически погибнет при восстании Черниговского полка...

Да и сам способ изображения предмета оказывается для Батюшкова весьма неоднозначен. Для него было характерно многостороннее видение предмета, попытка изобразить его в различных ракурсах, показать разные возможности освещения одного и того же. В письме к Вяземскому от февраля 1816 года (Вяземский на два месяца уехал в Петербург) Батюшков рассказывает о том, как он, под впечатлением книги Л. Маршанжи, вздумал «идти в атаку на Гаральда Смелого», «перевел стихов с двадцать», но вскоре «пар поэтический исчез» и «идеальный» рыцарь средневековья Гаральд неожиданно предстал перед ним в неприглядном обличье дикаря. И тому и другому облику оказались посвященными стихи: одни были позже напечатаны и стали известной «исторической элегией», другие — остались лишь в составе письма к Вяземскому.

«Песнь Гаральда Смелого»

Из письма к Вяземскому

Вы, други, видали меня на коне?
Вы зрели, как рушил секирой твердыни,
Летая на бурном питомце пустыни
Сквозь пепел и вьюгу в пожарном огне?
Железом я ноги мои окриляя,
И лань упреждаю по звонкому льду;
Я, хладную влагу рукой рассекая,
Как лебедь отважный, по морю иду...

...и предо мной

Явился вдруг... чухна простой:
До плеч висящий волос...

И грубый голос...

н начал драть ногтями
Кусок баранины сырой,
Глотал ее, как зверь лесной,
И утирался волосами (III, 371—372).

Батюшков серьезно задумался над им же созданным противоречием. Ведь, в сущности, это один и тот же человек, и оба его облика не противоречивы, потому что существуют в едином сознании. Один облик связан с литературной традицией: до Батюшкова «Висы радости» Харальда Сурового переводили Ф. Моисеенко, Н. Львов, И. Богданович, Н. Карамзин, создавшие определенное возвышенное представление о норманне-конунге. Другой облик возникает из бытового, эмпирического представления о том, как мог выглядеть «чухна» XI века, — и это представление тоже оказывается верным! Правда, Гаральд такого типа невозможен в современной литературной традиции, — и Батюшков даже не подумал о том, что его экспромт можно было бы напечатать...

Другой пример. В Москве Батюшков хлопочет за вдову и дочь Поповых и 16 октября обращается к А. И. Тургеневу с конкретной просьбой помочь бедствующей семье умершего «усердного воина». Эту конкретную просьбу, достойную делового документа, Батюшков излагает в форме большого стихотворного послания:

Услышь, мой верный доброхот,
Певца смиренного моленье,
Доставь крупицу от щедрот
Сироткам двум на прокормленье!
Замолви слова два за них
Красноречивыми устами:
Лишь «Дайте им!» промолви — вмиг
Они очутятся с рублями.

В дальнейшем повествовании рассказывается о горестной судьбе бедной семьи, о ее будничных делах и заботах. Вместо обычных для послания устойчивых «слов-сигналов», вместо «хижин» и «ветреных Лаис» — обыкновенная повесть о реальных людях. И деловой документ становится истинно поэтическим: Батюшков включил этот экспромт в собрание своих стихотворений... Он ищет новые пути для поэзии — и все время сомневается: «Я могу ошибаться, ошибаюсь, но не лгу ни себе, ни людям. Ни за кем не брожу: иду своим путем. Знаю, что это меня не далеко поведет, но как переменить внутреннего человека?» (III, 416—417).

Право, Батюшков переменился! Он погрустнел, он повзрослел, он стал всерьез задумываться над «проклятыми» вопросами:

Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?

Где постоянно жизни счастье?

Мы область призраков обманчивых прошли;

Мы пили чашу сладострастья.

Но где минутный шум веселья и пиров?

В вине потопленные чаши?

Где мудрость светская сияющих умов?

Где твой Фалерн и розы наши?

(«К другу»)

Батюшков сожалеет о том, что прежде изрядно насмешничал и «сыпал эпиграммами» — и нажил себе врагов. Теперь он старается помириться с былыми противниками. Ему предлагают (суля большие выгоды) напечатать «Видение на брегах Леты» — он ужасается одной мысли о том: «Лету» ни за миллион не напечатаю; в этом стою неколебимо, пока у меня будет совесть, рассудок и сердце. Глинка умирает с голоду; Мерзляков мне приятель или то, что мы зовем приятелем; Шаликов в нужде; Языков питается пылью, — а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом. Нет, лучше умереть! Лишняя тысяча меня не обогатит» (III, 389). Мотивировки, как видим, самые прозаические: такой-то нуждается, и не надобно растравлять ему раны. Но для благородного бедняка Батюшкова дорого стоило это новое понимание самых простых житейских вещей...

Теперь он старается помириться со всем миром. Пять лет назад его не приняли в университетское Общество любителей словесности — теперь (26 февраля) в Обществе устроили торжественное избрание Жуковского и Батюшкова. Батюшков, не присутствовавший на избрании по болезни, сообщал Жуковскому в Петербург, не без иронии, но и не без внутреннего удовольствия: «Я знаю, что ты не будешь спать от радости: ты член здешнего общества. Есть надежда, милый друг, что мы попадем в Академию» (III, 383). Дабы окончательно помириться с «московской Беседой», Батюшков пожелал выступить со вступительной речью, которая и была прочитана (правда, не Батюшковым, а Кокошкиным) на одном из заседаний. В этой «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» Батюшков воздает хвалы представителям противоположных литературных направлений: Карамзину — и Мерзлякову, В. Л. Пушкину — и И. М. Долгорукову. А в письмах о московских «любителях» отзывается саркастически: «Я истину ослам с улыбкой говорил» (III, 401).

Батюшков — Жуковскому, март 1816:

«В нашей Суздали все хотят писать по-суздальски: на яичке, как в старину писали. Старость тебя бранит, молодость силится тебе подражать: добрый знак! Пиши, иди вперед! Тецы убо, солнце наше, и натецы на поэму: вот мое сердечное желание. Не знаю, что у вас делается, в вашей Суздали, а в нашей не лучше. У подошвы Парнаса грязь и навоз, то есть личность, корысть, упрямство и варварство. Я забыл прибавить: и зависть» (III, 382).

В апреле, наконец, вышла Батюшкову отставка от военной службы: отставка невыгодная. Она не сопровождалась ни давно обещанным орденом, ни повышением в чине. В связи с переводом в гвардию Батюшков рассчитывал стать надворным советником (чин седьмого класса по «Табели о рангах») — его отставили коллежским асессором (чин восьмого класса). Батюшков воспринял это неприятное известие без раздражения: «Неудачи по службе — это мое. Слава богу, что отставлен» (III, 386).

Меня преследует судьба,
Как будто я талант имею!
Она, известно вам, слепа;
Но я в глаза ей молвить смею:
«Оставь меня, я не поэт,
Я не ученый, не профессор;

Меня в календаре в числе счастливцев нет,

Я... отставной асессор!»

(Из письма к В. Л. Пушкину, III, 343)

Раздражение тихо замирает в душе вместе со всеми былыми чувствами. Когда Е. Ф. Муравьева напоминает Батюшкову об Аннете Фурман, о том, что та не замужем, что сейчас, в трудное для нее время, предложение Батюшкова могло бы быть принято и устроилась бы счастливая семейная жизнь, — тот отвечает весьма жестко: «...все, что вы знаете, что сами открыли, что я вам писал и что вы писали про некоторую особу, прошу вас забыть, как сон. Я три года мучился, долг исполнил и теперь хочу быть совершенно свободен. Письма мои сожгите, чтобы и следов не осталось... Теперь дело кончено. Я даю вам честное слово, что я вел себя в этом деле как честный человек, и совесть мне ни в чем не упрекает. Рассудок упрекает в страсти и в потерянном времени» (III, 392).

Сестры зовут в деревню, — но Батюшков не спешит уезжать из Москвы и после получения отставки. Он постоянно болен: «лихорадка», «болезнь в раненой ноге», «ревматизмы», «боли в груди» и опасения «чахотки» — все это вынуждает быть там, где есть приличные врачи. Он почти не выезжает никуда и общается в основном с Муравьевыми-Апостолами, которые (кроме Ипполита) то уезжают куда-то, то приезжают (так, в октябре Батюшков, вместе с Сергеем, ухаживали за больным Ипполитом... В том же, 1816 году, в Петербурге, на квартире Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов, было организовано первое декабристское тайное общество, почти целиком состоявшее из батюшковских знакомых и родственников: Никита Муравьев, Михаил Лунин, Сергей Трубецкой, Иван Якушкин... О чем говорили тогда, в октябре 1816 года, Батюшков и Сергей Муравьев-Апостол, бывшие практически наедине друг с другом?).

Второй причиной батюшковской задержки в Москве было неожиданное предложение Гнедича, последовавшее из Петербурга в августе 1816 года. Гнедич предложил себя в качестве издателя сочинений Батюшкова: «Печатать на свой счет и, кроме того, дать еще автору 1 500». Поначалу Батюшков свел это предложение к шутке: «Ты разоришься, и я никак не могу на это согласиться» (III, 389), а по зрелом размышлении подумал: почему бы и нет? И согласился.

Н. И. Гнедич. Материалы для биографии Батюшкова (черновой набросок):

«Батюшков всегда и везде жил вопреки своему призванию

— быть поэтом, и в краткие досуги везде изливал свои чувствования и помыслы... Ни один из наших поэтов не отличался такою удивительною полнотою, такой пластическою отделкою своих картин, как Батюшков. Он в высшей степени владел своим поэтическим воодушевлением и был художником в строгом смысле слова. Стихи его неподражаемы по своему благозвучию, по мелодии истинно италианской. Это совершенно музыка по гармоническому течению звуков, по их легким, плавным, свободным переливам»3.

Гнедич, вернейший, нежный друг Гнедич, был человек весьма осторожный и расчетливый. Батюшков тоже хотел показать себя расчетливым и в начале сентября составил «кондиции» — условия, на которых он соглашается на издание (имея в виду то, что дружеское понимание и художественный вкус Гнедича во многом перекроют «прибыли», сулившиеся профессиональными издателями). Эти «кондиции» весьма интересны.

«За две книги, толщиною или числом страниц с сочинения М. Н. Муравьева, я прошу две тысячи рублей. Тысячу рублей прислать мне немедленно. У меня том прозы готов, переписан и переплетен. Приступить к печати, не ожидая стихов. Том стихов непосредственно за сим печатать. Если ты согласишься на мое условие, то я все велю переписывать и доставлю в начале октября. Им займусь сильно и многое исправлю. «Лету» не печатать; зато будут новые пиесы, как-то: «Ромео и Юлия» и другие безделки. Другую тысячу заплатить мне шесть месяцев по напечатании второго тома» (III, 394). Итак, Батюшков запродал итог пятнадцатилетней творческой работы за две тысячи рублей, — деньги, в сущности, невеликие даже для такого помещика средней руки, каким он был. Но он «проживается на лекарстве» — и идет на все условия...

«Если ты понесешь убыток, то я отвечаю. Но этого предполагать не можно. На печать полагаю две тысячи: этого достаточно; мне две тысячи, итого четыре. Две части продавать по десяти рублей, итого за тысячу экземпляров десять тысяч рублей. На комиссию положим две тысячи; следственно, четыре очистятся» (III, 395). Батюшков преуменьшил доход издателя. Гнедич заработал на издании «Опытов» пятнадцать тысяч рублей. Но более двух тысяч автору не заплатил... Тут, впрочем, не было недобросовестности: просто в начале XIX века представление об авторском праве было настолько зыбким, что Батюшков даже благодарил издателя за щедрость...

«Печатать отнюдь не по подписке... без шуму и грому. Обе книги вдруг выпустить» (III, 394—395). Этого условия Гнедич не выполнил. Книги вышли с перерывом в пять месяцев, и на второй том была объявлена подписка (в Петербурге и Москве подписалось сто восемьдесят три человека — внушительное по тем временам число).

«Бог поможет: и я автор! Книги раскупят, а там — пусть критикуют... Еще прошу: никому не провозглашай, что я намерен печатать, и, начав печатать, молчи, пока все не выйдет. Уткин, верно, не откажется от виньетов. Я их тебе представлю, когда все будет готово. Берусь за это сам, на свой счет и отчет» (III, 396). Батюшкова мучительно терзает неуверенность в успехе. Ему страшно: а ну как все творческие порывы пропадут попусту? В то же время он страстно хочет лавров «автора» и ждет не дождется своих первых и единственных сборников...

Из писем Батюшкова Гнедичу 1816 года:

25 сентября: «Высылаю том прозы. Все обещанное мною исполнено, кроме статьи о Данте. Право, некогда, болен, и у меня нет вспомогательных книг. ...«Кантемир» будет интересен. Если цензура что-нибудь вычеркнет в нем или в других пиесах (кроме «Кантемира», не знаю, к чему придраться), то замени ближайшим смыслом. Таким образом, взяв все вместе, будет с лишком 300 страниц печатных...» (III, 399).

28 октября: «Конечно, издание будет исправно в руках твоих. Мне не тягостно быть тебе благодарным, а приятно. Сожалею только, что болезнь, хлопоты и время не позволили сделать лучше, исправнее, интереснее моей книги» (III, 409).

7 ноября: «При сем посылаю тебе «Кантемира». Прими его в объятия твои, еще сырого, из-под пера моего; хотя несколько раз я его переписывал, переправлял, но все недоволен слогом. План и мысли довольно хороши. Все оригинально, и у нас не было ничего в этом роде...»

27 ноября: «Стихи переписаны, рукою четкою. Много новых пиес... Прошу усердно тебя исправить, что не понравится, не переписываясь со мною. Издание, формат, шрифт — все от тебя зависит... Стихов будет — я не ожидал этого — более прозы»4.

Батюшкова начали одолевать новые замыслы. Но если прозу — «Вечер у Кантемира» — он мог написать в Москве (и даже предпочтительнее в Москве, ибо требовалась обширная литература), то стихи требовали уединения. Поэтому, когда работа по переписке старых стихов была закончена, Батюшков по зимнему пути отправился в деревню, где его очень ждали родные.

Н. Л. Батюшков — дочери Юлии. 8 декабря 1816, Даниловское:

«Я истинно, хотя и слаб здоровьем, но невзирая на сие я уже бы был у тебя, но ожидал из Москвы Константина, которого так давно не видал...»5

К концу года Батюшков был в Хантонове, потом в Даниловском.

К концу же года, 30 декабря, цензор И. Тимковский подписал разрешение к печати первого тома «Опытов».

ХАНТОНОВО. СТИХИ.

«Аттестат № 336 от 20 января 1817

Лейб-гвардии Измайловского полка штабс-капитану (уволенному от военной службы коллежским асессором) и кавалеру Батюшкову в том, что, находясь он при мне адъютантом, исправлял свою должность с отличным усердием и даваемые ему по службе многие поручения исполнял с примерной деятельностию и расторопностию; посему, отдавая ему, г. Батюшкову, совершенную признательность, я приятным долгом поставляю сим свидетельствовать как о весьма достойном и отличном штаб-офицере.

Дан за подписанием моим и приложением герба моего печати в городе Кишиневе Бессарабской области.

Бахметев

Генваря, 20 дня 1817 года»6.

В начале января Батюшков, после всех разъездов, приехал в Хантоново. Сестра Александра ухаживала за больным отцом в Даниловском, и в родовом, только что перестроенном имении никого, кроме дворовых, не было. Батюшкова окружила лютая зима и совершенное одиночество. Впрочем, жалуется он только на холод и даже набрасывает по этому поводу стихотворный экспромт (в письме к Гнедичу):

От стужи весь дрожу,
Хоть у камина я сижу.
Под шубою лежу
И на огонь гляжу,
Но все как лист дрожу,
Подобен весь ежу,
Теплом я дорожу,
А в холоде брожу
И чуть стихами ржу.

Одиночества для Батюшкова будто не существует: в это время он особенно настойчиво берется за литературу. Таков уж был его душевный облик: страдая от безлюдья в шумной толпе, он удовлетворяется общением, оказавшись почти на необитаемом острове. Потребность в творчестве растет все сильнее. Даже нездоровье, даже хозяйственные хлопоты не отвлекают: к ним Батюшков привык, и на фоне неудач последних лет болезни и безденежье не кажутся чем-то особенным. Он намеревается на сей раз прожить в деревне по крайней мере до конца весны: «во спасение души, тела и кармана» (III, 386).

Между тем материальное положение Батюшковых значительно ухудшилось именно в 1817 году, — но сам поэт воспринимает свое разорение с неожиданным спокойствием. «Я нынешний год потеряю половину моего имения, — пишет он Гнедичу 17 июля, — ...то есть тысяч на тридцать, и что будет вперед — не знаю. Вовсе нечем существовать будет до тех пор, пока не устрою моих дел. «А как ты их устроишь?» — говорит сестра. «Не знаю», — отвечаю я»7. Совершенно разорился и отец: на осень 1817 года была назначена продажа Даниловского (III, 478—479)...

Поэтому Батюшков хватается за книги, за стихи, — как за спасение. В записной книжке сохранился краткий подсчет книг, привезенных Батюшковым в Хантоново:

«В трех ящиках книг: в

1-м


170

2



61

3



60

------

291»

Он с жаром читает итальянские книги и активно переводит Данте (отрывки из «Ада»), Тассо («Олинд и Софрония» из «Освобожденного Иерусалима»), Ариосто (отрывки из «Неистового Роланда»), трактаты Маккиавели, новеллы из «Декамерона» Боккаччо — и даже планирует новую книгу: «Пантеон итальянской словесности».

Гнедич высылает ему новые русские книги: «Записки» В. М. Головина, «Записки русского офицера» Ф. Н. Глинки, «Новые басни» И. А. Крылова и т. д. — Батюшков внимательно следит за русской литературой и восклицает в одном из писем: «Хорошие русские стихи в деревне сокровище!»8

Он и сам пишет стихи. Никогда еще Батюшков не работал и никогда больше не будет работать с таким напряжением и с такой увлеченностью, как этой зимой и весной, во время последнего пребывания в Хантонове.

Первый том «Опытов» был уже отдан в типографию. Гнедич с нетерпением ждал второго тома — а Батюшков все тянул...

Из писем Батюшкова Гнедичу 1817 года:

Середина января: «Пожалей обо мне. Я в снегах; около меня снег и лед. Здоровье плохо, очень плохо, но я тружусь и исполню обещание, пришлю стихи. Портрета никак! На место его виньетку; на место его «Умирающего Тасса», если кончить успею (сюжет прекрасный!), «Омира и Гезиода», которого кончил, и сказку «Бальядеру», которая в голове моей. ...На портрет ни за что не соглашусь. Это будет безрассудно. За что меня огорчать и дурачить? Но другие... Пусть другие делают что угодно: они мне не образец. Крылов, Карамзин, Жуковский заслужили славу: на их изображение приятно взглянуть. Что в моей роже? Ничего авторского, кроме носа крючком и бледности мертвеца: укатали бурку крутые горки!» (III, 417).

7 февраля: «Стихи почти готовы. Но если тебе не крайняя нужда, то повремени еще. Право, все в хлопотах, и не до стихов».

27 февраля: «Посылаю тебе сочинения Батюшкова... Он болен и пишет через силу свои сочинения... Я начал «Смерть Тасса» — элегия. Стихов до 150 написано. Постараюсь кончить до своей смерти» (III, 418—419).

Начало марта: «Я не без резону полагаю, что том прозы будет жидок. Он должен быть увесист, тем более, что том стихов по милости Феба худощав. Ergo, посылаю тебе милую «Гризельду» и милую «Моровую заразу» из Боккачио. ...Будешь ли доволен стихами? Размещай их, как хочешь, но печатай без толкований и замечаний, бога ради, и без похвал! Не уморите меня» (III, 420).

22 марта: «Теперь спешу объявить вам, что ни перевода из Тасса, ни из Ариоста не хочу. Особенно Тасс — дрянь. Ты меня взбесишь! И сохрани бог! Элегию «Умирающий Тасс» пришлю. Она имеет предисловие на страничке и стихов около 200 почти александрийских. ...И так будет довольно, а переводами не стыди моей головы».

Май: «Я послал тебе «Умирающего Тасса», а сестрица послала тебе чулки; не знаю, что более тебе понравится и что прочнее, а до потомства ни стихи, ни чулки не дойдут: я в этом уверен» (III, 437).

Конец мая: «Предисловие, кажется, хорошо. Но не слишком ли ты пользуешься правом издателя, чтоб хвалить своего автора? Довольно бы в похвалу и последних строк. Я ничего не могу поправить в стихах, и резон прекрасный: у меня все сожжено, и ни строки нет!.. Дряни ой как много!» (III, 440).

Июнь: «Советую элегии поставить в начале. Во-первых, те, которые понравятся более; потом те, которые хуже, а лучшие в конец. Так, как полк строят. Дурных солдат в середину».

Начало июля: «Вот и мои стишки. Так, это сущая безделка! Посланье к Никите Муравьеву, которое, если стоит того, помести в книге, в приличном оному месте, а за то выкинь мою басню, либо какую-нибудь другую глупость... Но если вздумаешь, напечатай, а Муравьеву не показывай, доколе не выйдет книга: мне хочется ему сделать маленький сюрприз. Вот какими мелочами я занимаюсь, я, тридцатилетний ребенок...» (III, 457).

17 июля: «Получил книгу (1-ю часть «Опытов». — В. К.). Благодарю тебя за труды твои! Что касается до подписки, то на то буди воля твоя. По мне так, право, я не подписался бы и сам на мою прозу. Стихов теперь ожидаю с нетерпением»9.

Батюшкова терзает неуверенность в успехе. Он полон робости, полон отчаяния, он не удовлетворен и прозой, и стихами. Колебания поэта продолжались до последнего момента. Едва не каждой почтой он отправляет Гнедичу письмо, в котором приводит список вещей, которые надо «непременно выкинуть», «ради бога выкинуть»... Уже когда часть тиража второго тома была сброшюрована, по распоряжению автора вырезаны эпиграммы «Известный откупщик Фаддей...», «Теперь, сего же дня...», «О хлеб-соль русская...» и стихотворение «Отъезд»; а монументальные элегии «Переход через Реин» и «Умирающий Тасс» попали в самый конец сборника.

Из всего поэтического наследия своего Батюшков отбирает пятьдесят два стихотворения (только до нас дошло более ста шестидесяти), их перерабатывает, перекраивает, меняет, а подчас — переписывает заново («Мечту», например). Он делит «Опыты в стихах» на три раздела: «Элегии», «Послания» и «Смесь». Это жанровое разделение казалось в достаточной степени условным (послание «К Дашкову» вошло в раздел «Элегии», а послание «К Никите» — в «Смесь»), — но оказалось очень плодотворным: в таком разделении стихов Батюшкову подражали многие поэты, даже Пушкин.

Батюшков располагает стихи не по темам и не в хронологическом порядке, а, на первый взгляд, хаотично, как

Историю моих страстей,
Ума и сердца заблужденья;

Заботы, суеты, печали прежних дней,

И легкокрилы наслажденья...

Он уподобляет свой сборник «журналу» (дневнику), где зафиксированы сумбурные и мимолетные впечатления поэта, где сменяются события, настроения, удачи, неудачи...

Наш друг был часто легковерен;
Был ветрен в Пафосе, на Пинде был чудак;
Но дружбе он зато всегда остался верен;
Стихами никому из нас не докучал

(А на Парнасе это чудо!)
И жил так точно, как писал...
Ни хорошо, ни худо!

(«К друзьям»)

Именно по книге «Опытов» узнавал Батюшкова читатель.

Наконец, в Хантонове Батюшков пишет три собственно «автобиографические» элегии. Тема у них одна: поэт в обществе, его роль и его судьба.

«Гезиод и Омир — соперники» — переложение исторической элегии Мильвуа. В центре — картинка жизни Древней Эллады, освещенная высокой нравственной мыслью. Спорят два поэта: Гомер и Гесиод — два великих современника. Они соревнуются перед лицом власть предержащих — и пальма первенства присуждается Гесиоду. А бездомный и слепой Гомер «роком обречен в печалях кончить дни» и вынужден всю жизнь скитаться с нищенской сумой, «снедая грусть свою в молчании глубоком»... И что его гений? И зачем он людям?

Он с ним пристанища в Элладе не находит...
И где найдут его талант и нищета?

«Умирающий Тасс» — любимое произведение самого поэта, созданное в наивысшем подъеме «хантоновского» творчества. Современники считали эту элегию совершенным творением Батюшкова и прямо сопоставляли ее с его несчастной судьбой. Сюжет ее Батюшков пересказывает в письме к Вяземскому: «Он (Торквато Тассо. — В. К.) умирает в Риме. Кругом его друзья и монахи. Из окна виден весь Рим, и Тибр, и Капитолий, куда папа и кардиналы несут венец стихотворцу. Но он умирает и в последний раз желает еще взглянуть на Рим... Солнце, в сиянии потухает за Римом и жизнь поэта...» (III, 429). Обстоятельства жизни Тассо волнуют Батюшкова: они похожи на его собственные обстоятельства. Ранняя утрата матери, бедность, столкновения с литературными недругами, служебные неудачи, безответная любовь... Батюшков считал, что они с Тассо похожи и по характеру: страстная и нежная душа, склонность к горячим увлечениям, любовь к славе, отсутствие твердой воли. Обиды, перенесенные Тассо, довели его до состояния меланхолии, граничившей с помешательством... Картина гибели близкого Батюшкову «полуденного человека» Тассо соотносилась с несчастной судьбой поэта вообще:

Погиб певец, достойный лучшей доли!..

«Беседка муз» — заключительное стихотворение «Опытов». Это — гимн тихому и безмятежному вдохновению, которое приходит к «душе, усталой от сует», и которое возможно только в условной «беседке муз», отгороженной от времени и от мира:

Пускай забот свинцовый груз

В реке забвения потонет,

И время жадное в сей тайной сени муз

Любимца их не тронет...

Впрочем, и «беседка муз» — вовсе не условная!

Батюшков — Гнедичу, май 1817:

«Я убрал в саду беседку по моему вкусу, в первый раз в жизни. Это меня так веселит, что я не отхожу от письменного столика, и веришь ли? целые часы, целые сутки просиживаю, руки сложа накрест. Сам Крылов позавидовал бы моему положению, когда я считаю мух, которые садятся ко мне на письменный стол. Веришь ли, что очень трудно отличить одну от другой» (III, 441).

Батюшков немного кокетничает перед Гнедичем. Он упорно работал всю зиму и весну, а летом окончательно понял, что способен на нечто большее, чем выпускаемые нынче «Опыты»... «Нет покоя! Такой ли бы том отпустил стихов!»

Батюшков — Жуковскому, июнь 1817:

«Зачем я вздумал это печатать? Чувствую, знаю, что много дряни; самые стихи, которые мне стоили столько, меня мучат. ...Беда, конечно, не велика: побранят и забудут. Но эта мысль для меня убийственна, убийственна, ибо я люблю славу и желал бы заслужить ее, вырвать из рук Фортуны; не великую славу, нет, а ту маленькую, которую доставляют нам и безделки, когда они совершенны. Если бог позволит предпринять другое издание, то я все переправлю; может быть, напишу что-нибудь новое. Мне хотелось бы дать новое направление моей крохотной музе...» (III, 447—448).

Другого издания не было. Да и из написанного Батюшковым после «Опытов» до нас дошла лишь малая толика, жалкие обрывки...

ХАНТОНОВО. ЗАМЫСЛЫ.

Батюшков — Гнедичу, март 1817:

«Проза надоела, а стихи ей-ей огадили. Кончу «Тасса», уморю его и писать ничего не стану, кроме писем к друзьям: это мой настоящий род. Насилу догадался. ...Недавно прочитал Монтаня у японцев, то есть Головнина записки. Вот человек, вот проза! А мое, вижу сам, пустоцвет! Все завянет и скоро полиняет. Что делать! Если бы война не убила моего здоровья, то чувствую, что написал бы что-нибудь получше. Но как писать? Здесь мушка на затылке, передо мной хина, впереди ломбард, сзади три войны с биваками! Какое время! Бедные таланты! Вырастешь умом, так воображение завянет. Счастливы те, которые познали причину вещей и могут воскликнуть от глубины сердца: «Пироги горячи, оладьи, горох с маслом!» (III, 422—423).

В 1817 году в Хантонове Батюшкова как будто распирает от невоплощенных замыслов. Сказка «Бальядера» так и осталась в голове; сказка «Бова» не дописана. Начата работа над двухтомником итальянских переводов — и остановлена в самом начале. Задуманы большие поэмы, которыми Батюшков хочет-таки «заслужить славу». Создать большую, «истинно русскую» поэму — это все-таки не «безделки»!

Сюжеты давно в голове. В письме Гнедичу от мая 1817 года упоминается поэма «Рюрик»: «Видно, умереть мне беременным «Руриком» моим. Для него надобно здоровье, надобны книги, надобны карты географические, надобны сведения, надобно, надобно, надобно, надобно... более твоего таланта, скажешь ты. Все так, но он сидит у меня в голове и в сердце, а не лезет: это мучение!» (III, 439).

В письме к Вяземскому от 27 июня 1817 года Батюшков сообщает о том, что хочет «приняться за поэму «Русалка» (III, 453). В бумагах Вяземского сохранился подробный план этой поэмы, действие которой происходит в баснословные времена русской истории. В ней должны были действовать Оскольд и его дочь; Добрыня и его сын Озар и днепровская русалка Лада. Поэма планировалась из четырех песен, и предполагалось развернуть ряд полусказочных-полуисторических картин... Характерно, что в одном из писем Гнедичу Батюшков просит того прислать «Славянские сказки» Новикова, «Древние российские стихотворения» Кирши Данилова и образцы лубочной литературы: «Авось когда-нибудь за это возьмусь» (III, 439).

Батюшков так и не написал «истинно русской» поэмы — и не шутя завидовал Пушкину, слушая потом отрывки из «Руслана и Людмилы». Ведь это разрабатывался почти что его замысел...

Другой замысел Батюшкова (о котором он пишет в том же письме к Вяземскому) — приняться «за словесность русскую». И далее: «Хочется написать в письмах маленький курс для людей светских и познакомить их с собственным богатством. В деревне не могу приняться за этот труд, требующий книг, советов, и здоровья, и одобрительной улыбки дружества» (III, 453). Батюшков задумал ни более ни менее как первое историко-литературное исследование, посвященное русской литературе. В составе его записной книжки «Чужое: мое сокровище!» (заполнявшейся в деревне летом 1817 года) сохранился подробный конспект этого неосуществленного труда.

Обращаясь к условному собеседнику («Выслушайте меня, бога ради!»), Батюшков высказывает свои соображения, «каким образом можно составить книгу полезную и приятную». Ее предмет — «одна русская словесность» с момента ее зарождения «до времен наших». Весь труд планируется из двадцати восьми глав («писем»).

Батюшков предлагает разбор русской словесности, «не начиная с Лединых яиц, не излагая новых теорий», — но собирается рассматривать ее на большом общекультурном материале и на широком общественном фоне. В проспект включены такие разделы, как «Влияние (пагубное) татар», «Путешественники и ученые», «Борьба старых нравов с новыми, старого языка с новым. Влияние искусств, наук, роскоши, двора и женщин на язык и литературу», «Господствование французской словесности и вольтерианизм», «Может быть, климат и конституция не позволяют нам иметь своего национального театра» и т. д. Особо подчеркнуто: «Должно представить картину нравов при Петре, Елисавете и Екатерине. Пустословить на кафедре по следам Баттё и Буттеверка легко, но какая польза?»

Серьезное внимание уделяется вопросам языка. Намечаются такие разделы, как: «О славенском языке», «О русском языке», «О языке во времена некоторых князей и царей», «О языке во времена Петра I», «Карамзин. Ход его. Влияние на язык вообще». Особо подчеркнуто: «Богатство и бедность языка. Может ли процветать язык без философии и почему может, но не долго?»

Круг имен, предлагавшихся для изучения, очень широк: их более сорока, и среди них не только писатели, но и ученые, путешественники. В графе, посвященной Ломоносову, в автографе нарисовано солнце в лучах — это лишний раз свидетельствует о том исключительном значении, которое Батюшков придавал ему в развитии русской литературы. История новой русской литературы делится на пять «эпох»: Ломоносова, Фонвизина (с ним связывается «образование прозы»), Державина, Карамзина и «до времен наших». «Сии эпохи должны быть ясными точками...»

Книга, задуманная Батюшковым, должна была стать, как видим, действительно интересной и заключала в себе возможности для создания обобщающего историко-литературного труда. Поэт пытается проникнуть в суть движения литературы, в смену литературных «эпох». Это движение, по мнению Батюшкова, совершается очень быстро: Державин и Карамзин, «знамена» двух предшествующих литературных «эпох», были современниками поэтов «времен наших» и знакомыми самого Батюшкова!

Из письма Батюшкова к В. Л. Пушкину, март 1817:

Числа по совести не знаю,
Здесь время сковано стоит,
И скука только говорит:
«Пора напиться чаю,
Пора вам кушать, спать пора,
Пора в санях кататься...»
«Пора вам с рифмами расстаться!» —
Рассудок мне твердит сегодня и вчера (III, 343).

В записной книжке «Чужое: мое сокровище!» вообще много замыслов. Маленькая тетрадка сумела вместить в себя личность Батюшкова, который в период наивысшего «полета» своей музы занят множеством новых проблем. Чего тут только нет! Какие только книги здесь не разбираются и не цитируются! Ломоносов и Державин, Жуковский и Вяземский, Гварини и Тассо, Монброн и Буле, Монтень и Сен-Пьер, Сисмонди и Альфиери, Петрарка и Данте, Платон и Сенека, Карамзин и Радищев...

Впрочем, книг Батюшкову явно не хватает: «Все прочитал, что было, даже «Вестник Европы», — и он задумывает эксперимент: «...писать набело, impromptu, без самолюбия, и посмотрим, что выльется». Среди этих «экспромтов» сохранились и приведенные выше разговоры с Раевским, воспоминания о прошедшей войне...

Батюшков живет как живется, а пишет как пишется. Писать незачем — он пишет просто так. Сколько непосредственности, простоты и сколько настоящего таланта в этих интимных записях:

«Итак, пиши о чем-нибудь. Рассуждай! Рассуждать несколько раз пробовал, но мне что-то все не удается: для меня, говорят добрые люди, рассуждать — все равно что иному умничать. Это больно. Отчего я не могу рассуждать?

Первый резон: мал ростом.

2 — не довольно дороден.

3 — рассеян.

4 — слишком снисходителен.

5 — ничего не знаю с корня, а одни вершки, даже и в поэзии, хотя целый век бледнею над рифмами.

6 — не чиновен, не знатен, не богат.

7 — не женат.

8 — не умею играть в бостон и вист.

9 — ни в шах и мат...»

Кажется, шутка. Но сколько в ней горечи и желчи, сколько выстраданного сердцем и не понятого умом, сколько жизненной правды, вдруг открывшейся «нерассуждающему» поэту.

А вот портрет «странного человека, каких много». Приведем его с некоторыми сокращениями, дабы определить, кто же здесь изображен:

«Ему около тридцати лет. Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра — ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Лицо у него точно доброе, как сердце, но столь же непостоянно. Он тонок, сух, бледен, как полотно. Он перенес три войны и на биваках был здоров, в покое — умирал. ...Он мало вещей или обязанностей считает за долг, ибо его маленькая голова любит философствовать, но так криво, так косо, что это вредит ему беспрестанно. Он служил в военной службе и в гражданской: в первой очень усердно и очень неудачно; во второй — удачно и очень неусердно. Обе службы ему надоели, ибо, поистине, он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста!»

Под пером Батюшкова возникает новый литературный характер: образ человека раздвоенного, внутренне противоречивого, хорошего и вместе внутренне надломленного, похожего (даже и внешне) на лермонтовского Печорина...

«В нем два человека, — продолжает Батюшков. — Один добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил. Другой человек... злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко; мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мстительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Этот человек, то есть черный — прямой урод. Оба человека живут в одном теле. Кто это?»

Нет, это не Печорин. «Черный человек» — это уже что-то есенинское и очень трагичное, ведущее к уничтожению человека...

«Он иногда удивительно красноречив: умеет войти, сказать — иногда туп, косноязычен, застенчив. Он жил в аде — он был на Олимпе. Это приметно в нем. Он благословен, он проклят каким-то гением. ...Белый человек спасает черного слезами перед творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми. Дурной человек все портит и всему мешает: он надменнее сатаны, а белый не уступает в доброте ангелу-хранителю. Каким странным образом здесь два составляют одно?»

Батюшков не заставляет долго мучиться над разгадкой личности «странного человека». Устав «списывать» его черты, он грустно заключает: «Это я! Догадались ли теперь?» И добавляет: «Пожелаем ему доброго аппетита: он идет обедать».

Не случайно Батюшков был одним из первых русских поэтов, кто понял Шатобриана и полюбил Байрона. Ему не приходилось вставать в романтическую позу: он сам был насквозь романтиком — черно-белым, без «середины»...

Еще запись — как принцип жизни с окружающими людьми: «В молодости мы полагаем, что люди или добры, или злы: они белы или черны. Вступая в средние лета, открываем людей ни совершенно черных, ни совершенно белых; Монтань бы сказал: серых. Но зато истинная опытность должна научать снисхождению, без которого нет ни одной общественной добродетели: надобно жить с серыми или жить в Диогеновой бочке».

Батюшков не создан для «Диогеновой бочки» — и собирается в Петербург. Это тоже мечта, которая выражается в цифрах:

«Петербурга жизнь

Квартира
500

Дрова, освещение, чай
500

Трое людей
500

Кушанье
1 000

Платье
1 000

Экипаж в разные времена
1 000

Издержки непредвиденные
1 000

----------

5 500»

Аккуратно подсчитанный итог наводил на новые грустные размышления...

По дороге в Петербург Батюшков завернул в Даниловское: на день-два, проведать отца. Но дела у отца были совсем плохи — и Батюшков задержался на три недели.

Родовое имение было описано, дом, в котором прошло детство, — назначен к продаже. После недолгих раздумий Константин решил для спасения Даниловского пожертвовать половиной своих имений...

Батюшков — П. А. Шипилову, 4 августа 1817, из Даниловского в Вологду:

«Обстоятельства батюшки требуют моего присутствия у него; крайне сожалею, что я не мог тебя дождаться в деревне, любезный брат, и прошу покорнейше, если есть возможность, приезжай в Даниловское: дела батюшкины надобно кончить на месте, в глазах его. Еще прошу о продаже. Чем более дадут денег — тем лучше, разумеется, но я согласен буду отдать и по триста рублей душу, а если бы за все дали тридцать тысяч, то и очень был бы благодарен. Деньги, может быть, нужны будут в скором времени: у батюшки имение описано давно и к продаже назначено. Теперь и дни дороги»10.

Николай Львович, с которым сын не ладил всю жизнь, — умирал. Потом ему стало лучше, он повеселел, и Константин, оставив отца на руках у сестры, 17 августа отправился в Петербург. «Будь мне благоприятно, Провидение!»

ПЕТЕРБУРГ. СЛАВА

В Петербурге Батюшкова ждали. Приехав 24 августа, он остановился в трактире, но Муравьевы настояли, чтобы он перебрался к ним. После деревенского уединения замелькали наполненные дни...

25 августа Батюшков вместе с Жуковским и А. И. Тургеневым едут в Царское Село. Вечером Тургенев пишет Вяземскому: «Теперь бы Батюшкова устроить в Италии или где потеплее и менее прозы, так бы и дело в шляпе»11.

26 августа Батюшков встречается с повзрослевшим и выпущенным из Лицея Александром Пушкиным. Где-то около этого времени между ними произошел интересный разговор, сохраненный мемуаристом: «Пушкин... представил Батюшкову стихи одного молодого человека, который, по его тогдашнему мнению, оказывал удивительное дарование. Батюшков прочитал пиесу и, равнодушно возвращая ее Пушкину, сказал, что не находит в ней ничего особенного. Это изумило Пушкина: он старался защитить своего молодого приятеля и стал превозносить необычайную гладкость стиха его. «Да кто теперь не пишет гладких стихов!» — возразил Батюшков»12.

27 августа Батюшков впервые присутствовал в заседании «Арзамаса», происходившем на квартире А. И. Тургенева. Председательствующий Д. Н. Блудов произнес приветственную речь на возвращение поэта: «Ты, древний Ахилл, причина гибели Трои, был долгой причиной и побед ее; хвала Пенатам «Арзамаса»: наш Ахилл лучше прежнего, он и бездействием не может помогать покойнице «Беседе...», но и он, как соименитый, долго скрывался вдали от стана союзников... от переговоров писателей, от объятий своих московских красавиц и стерлядей Шексны...»13 Вслед за тем Батюшков произнес сам «отходную речь» о секретаре Российской академии П. И. Соколове.

28 августа Батюшков пишет Вяземскому, что узнал о предполагаемом отъезде князя на службу в Варшаву, что был у Карамзина, где познакомился с будущим начальником Вяземского — Н. Н. Новосильцовым (III, 465).

К теме отъезда Вяземского Батюшков, вместе с Жуковским, Пушкиным и А. А. Плещеевым, обратились 1 сентября, во время загородной прогулки в Царском Селе. Гуляя, они вчетвером сочинили следующий экспромт (первые две строки сочинены Плещеевым, три следующие — Пушкиным, шестая строка — Батюшковым и последние четыре — Жуковским):

Зачем, забывши славу,
Пускаешься в Варшаву?
Ужель ты изменил
Любви и дружбе нежной
И резвости небрежной?
Но все ты так же мил, —
Все мил — и, несомненно,
В душе твоей живет
Все то, что в цвете лет
Столь было нам бесценно.

Сам Батюшков тоже много думает о будущем. Остепеняется Вяземский, Жуковский вступил в придворную должность, — а он все «отставной асессор», даже номинально нигде не служащий. В сентябре он вместе с Д. П. Севериным составляют «некоторый план», для того чтобы устроиться при министерстве иностранных дел (III, 472). Через Северина он знакомится с влиятельными дипломатами: А. С. Стурдзой, К. В. Нессельроде, даже с самим управляющим графом И. А. Каподистриа. Однако дальше знакомств и обещаний дело пока не двинулось...

А. С. Стурдза. Воспоминания:

«Кроткая, миловидная наружность Батюшкова согласовалась с неподражаемым благозвучием его стихов, с приятностию его плавной и умной прозы. Он был моложав, часто застенчив, сладкоречив; в мягком голосе и в живой, но кроткой беседе его слышался как бы тихий отголосок внутреннего пения. Однако под приятною оболочкою таилась ретивая, пылкая душа, снедаемая честолюбием»14.

Батюшков ждет... Ведет рассеянную жизнь, посещает заседания «Арзамаса», встречается с друзьями чуть не ежедневно.

«Арзамас» в это время переживает серьезную эволюцию. В схватках с «покойниками «Беседы», в колких выпадах арзамасских пародий и эпиграмм начинает ощущаться нечто большее, чем вражда с уходящим в прошлое литературным направлением. Молодежь, живущая в обстановке ожидания перемен в русской жизни, в гуще свободолюбивых настроений, пробужденных войной 1812—1814 годов, искала в «галиматье» арзамасцев новые понятия о личности, постепенно освобождающейся из-под власти сословно-феодальной морали, из-под гнета представлений, выработанных в эпоху русской абсолютной монархии, во времена «красных каблуков и величавых париков» (Пушкин). В «Арзамасе» начинают спорить не только о литературе, но и об историческом прошлом и будущих судьбах России, горячо и страстно осуждая все то, что мешало общественному развитию.

Именно эта идея должна была стать в «Арзамасе» началом некоего нового литературного единства. Дело в том, что в 1816 году, со смертью Державина, прекратились и заседания «Беседы». Приутихла Российская академия, которая в 1818 году избрала в свои члены Карамзина, Жуковского и А. Тургенева. 10 декабря 1818 года Карамзин прочел в Академии речь, знаменовавшую окончательную победу нового направления в словесности.

«Арзамас» же, созданный для определенной полемической цели, должен был потерять свой смысл еще в 1816 году — и тогда же встал вопрос о положительной программе общества. «Что с нами будет, если не будет «Известий Академических»? — вопрошал в своей речи В. Л. Пушкин. — Что нам останется делать, если патриарх Халдейский перестанет безумствовать в разборе происхождения слов и принимать черное за белое и белое за черное?.. Пусть сычи вечно останутся сычами! Мы вечно будем удивляться многоплодным их произведениям, вечно отпевать их...»15

«Вечно» это продолжаться не могло, что становится ясно даже самым умеренным арзамасцам. В начале 1817 года С. С. Уваров подал в «Арзамас» «Донесение от члена Старушки», где содержался призыв «избранным арзамасцам»: «Похвально было согнать с Парнаса нестерпимую толпу лжегениев, но она давно уже рассеялась под вашими ударами... От вас я ожидаю более; я ожидаю возобновления отечественной литературы; я ожидаю торжества разума и вкуса»16.

В 1817 году вступившие в «Арзамас» члены тайных декабристских организаций — Никита Муравьев, Николай Тургенев, Михаил Орлов — предприняли попытку оживления деятельности общества. П. А. Вяземский позже писал: «Все долго продолжалось одними шутками, позднее было изъявлено желание дать обществу более серьезное, хотя исключительно литературное направление»17. «Арзамас» и не мог стать собственно политическим обществом: уж очень пестрым был состав его. Но элементы политической деятельности его все же коснулись. На двадцатом или двадцать первом заседании общества, состоявшемся в июне 1817 года, с речью выступил Д. Н. Блудов, призвавший «Арзамас» к «новой деятельности». М. Ф. Орлов в ответ на этот призыв высказал мысль об «арзамасском журнале». Вот характерный отрывок из протокола этого заседания, который Жуковский написал гекзаметром:

«Тут осанистый Реин, разгладив чело, от власов обнаженно,
Важно жезлом волшебным махнул, и явилося нечто
Пышным вратам подобное, к светлому зданью ведущим.
Звездная надпись сияла на них: Журнал Арзамасский.
Мощной рукою врата растворил он; за ними кипели
В светлом хаосе призраки веков, как гиганты смотрели
Лики славных из сей оживленныя тучи — над нею
С яркой звездой на главе Гением тихим носилось
В свежем гражданском венке божество: Просвещенье, дав руку
Грозной и мрачной богине Свободе! И все арзамасцы,
Пламень почуя в душе, ко вратам побежали...»18

Батюшков с восторгом услышал о затевающемся арзамасском журнале и в июне 1817 года писал Жуковскому из деревни: «...Согласен на предложение твое работать с тобою. Все, что есть у меня (много переводов в прозе с италиянского), все твое» (III, 449).

После ряда споров о программе журнала предпочтение было отдано журналу литературно-политическому; причем одним из редакторов политического отдела был выбран Орлов, а в числе авторов первых статей значатся Н. Тургенев (Варвик) и Н. Муравьев (Адельстан).

В августе 1817 года в «Арзамасе» начинается большая реорганизационная работа. Составляется и утверждается новый устав кружка, планы журнала, в которых проводится попытка соединить политическую и литературную пропаганду. Эта попытка была весьма прогрессивной для того времени, тем более что соединение литературы с политикой представлялось не как механическое совмещение их под единой обложкой, но как некое слияние литературных и политических задач. В дневнике Н. И. Тургенева от 29 сентября 1817 года читаем: «Третьего дня был у нас «Арзамас». Нечаянно мы отклонились от литературы и начали говорить о политике внутренней. Все согласны в необходимости уничтожить рабство; но средства предлагаемые не всем нравятся...»19 Батюшков, кажется, был на этом заседании.

Впрочем, эта же реорганизация «Арзамаса» стала первым шагом к его распаду. Созданный для иных идейно-творческих задач, «Арзамас» по своей внутренней структуре, по привычным формам бытования, по составу членов, — не соответствовал требованиям и устремлениям радикально настроенных представителей декабристских организаций; это и привело к тому, что вскоре «общество умерло естественной смертью или замерло в неподвижности» (П. А. Вяземский).

Задуманный журнал — не получился. Не состоялся даже сборник «Отрывки, найденные в Арзамасе». Батюшков, в свою очередь, предвидел то, что ничего не получится, ибо еще в письме Вяземскому от 13 сентября 1817 года заметил кратко: «В «Арзамасе» весело. Говорят: станем трудиться, и никто ничего не делает» (III, 468).

Кроме того, к концу 1817 года арзамасцы стали разъезжаться. Первым уехал в Москву Жуковский. Его провожали 5 октября Ахилл и Сверчок — Батюшков и Пушкин...

В самом начале октября вышел в свет второй том «Опытов». Пришел не очень шумный, но успех, — не сразу заметная, но слава. Не говоря уже о том, что в «Опытах» были впервые собраны под одной обложкой его разрозненные ранее стихи, там были впервые опубликованы стихотворения «Выздоровление», «Отъезд», «К Петину», «Радость», «Хор для выпуска благородных девиц Смольного монастыря», «Ответ Тургеневу», «Судьба Одиссея», «Вакханка», «К друзьям», «Разлука», «Таврида», «Надежда», «К другу», «Элегия», «К цветам нашего Горация», «Гезиод и Омир — соперники», «Умирающий Тасс», «К Никите», несколько эпиграмм, окончательная редакция «Мечты»...

Из письма начальника штаба гвардейского корпуса генерала Н. М. Сипягина к Батюшкову, 17 октября 1817:

«Читая с особенным удовольствием прекрасные ваши «Опыты в прозе и стихах», обратившие внимание всех любителей отечественной словесности, не мог не отдать я всего должного Вам уважения. Побуждаясь сим чувством и тем, что вы сами служили в военной службе, препровождаю при сем от имени членов Общества военных людей, при гвардейском штабе учрежденного: диплом на звание почетного члена сего Общества, краткое начертание Военного журнала, вышедшие книжки оного и билет на получение остальных...»20

«Общество военных людей», не ценившее Батюшкова-офицера, оценило Батюшкова-поэта, и тот с признательностью выслал Сипягину «Опыты» вместе с дарственным письмом.

«Императорской публичной библиотеки почетному библиотекарю г. коллежскому асессору и кавалеру Батюшкову.

По изъявленному вами мне желанию посвящать досуги ваши пользе Императорской публичной библиотеки и во уважение трудов ваших, делающих честь нашей отечественной словесности, я принял вас в число почетных библиотекарей оной библиотеки, на основании 6 и 21 статей высочайше утвержденного Начертания подробных правил для управления сим книгохранилищем; о чем донеся господину Исправляющему должность Министра народного просвещения

тайному советнику Осипу Петровичу Козодавлеву, долгом моим считаю о таковом определении вашем в библиотеку уведомить и вас самих сим моим отношением.

Императорской публичной библиотеки директор
тайный советник А. Оленин.

№241

Ноября 18-го дня 1817»21

Это была слава. Батюшков был почти счастлив. Звание почетного библиотекаря, правда, не давало денег, — но это была почти служба...

РАЗЪЕЗДЫ

24 ноября, в Даниловском, умер Николай Львович Батюшков.

Батюшков — сестре Александре, 26 ноября 1817:

«Я получил печальное известие о кончине нашего родителя... Я сам был болен и только вчера встал с постели. Надеюсь после 30-го сего числа выехать и для того прошу тебя подождать меня... Чувствую вполне твою горесть, но прошу тебя и заклинаю именем дружбы и самого батюшки беречь свое здоровье, столь драгоценное мне и Юленьке. Детей мы не оставим, не правда ли? Поможет сам бог, и что-нибудь для них сделаем. Я возьму маленького, а ты — сестрицу. Об имении еще ничего сказать не могу. От продажи спасу, а там оглядимся» (III, 481).

«Маленький», упоминаемый в письме, — это брат Помпей, который был на двадцать три года моложе Константина. Он и десятилетняя Юлия остались круглыми сиротами.

Из воспоминаний Помпея Николаевича Батюшкова:

«Впервые я отчетливо запомнил брата Константина, когда он приехал в Даниловское вскоре после похорон отца. Помню, как сестра Александра повела меня и Юленьку в кабинет отца. Там я увидел молодого еще человека среднего роста, с белокурыми вьющимися волосами, в сюртуке, застегнутом на все пуговицы. Он стоял, опершись о край стола, и лицом, так же как и всем обликом, был похож на отца. «Поздоровайтесь с братцем», — тихо проговорила Александра, подталкивая нас с сестрой вперед. Я нерешительно подошел к брату, который нагнулся и поцеловал Юленьку и меня. «Братик, дорогой мой братик», — прошептал он, нежно погладив меня по голове.

Как я узнал впоследствии, наше денежные дела были в ужасном состоянии, и Константин взял на себя устройство их, оплатив из своих весьма скудных средств самые

неотложные долги, тем самым предотвратив продажу Даниловского с молотка...»22

Декабрь месяц 1817 года Батюшков провел в суете. Он ездит то в Даниловское, то в Устюжну, то в Хантоново, то в Вологду, то в свою деревню Меники, которую собирается заложить. За этот месяц ему удалось сделать почти невозможное: заложив последнее свое владение — двести четырнадцать душ23, — он расплатился с самыми срочными долгами. Он поднял на ноги всех своих родственников, у всех занял, что мог, — но продажа Даниловского, назначенная уже на 10 февраля 1818 года, была отменена.

В начале января Батюшков выехал в Петербург (приехал 9 января) — и тотчас же в Опекунском совете занял еще 14 700 рублей под ежегодный процент в 882 рубля...24 Пора было подумывать о службе, не «почетной», но действительной.

Батюшков — Жуковскому, начало января 1818, Петербург:

«Ты забыл меня в моих огорчениях, Жуковский! Это стыдно, и, что всего стыднее, забыл о моем деле, которое около пяти месяцев стоит на одном месте. Вступись за меня, милый друг, и реши мою судьбу. Выпроси мне у Северина отказ: все лучше, нежели нерешимость, лучше, ибо дела мои требуют решительных мер. ...Асмодею поклон и всему «Арзамасу». Новый президент ожидает меня к обеду: время одеваться. Прости. Поклон Пушкину-старосте. Племяннику его легче» (III, 487—488).

Покамест Батюшкову остается только заседать в «Арзамасе», Между прочим, он в ту пору оказался чуть ли не единственным арзамасцем, который хоть как-то сотрудничал в неосуществленном журнале. В начале 1818 года он, по просьбе Уварова, перевел несколько отрывков из греческой антологии. Греческого языка он не знал и воспользовался французскими подстрочниками Уварова, написавшего об «Антологии» небольшую статью. Потом, когда планы «арзамасского» журнала рухнули, а Батюшков был уже далеко от Петербурга, в 1820 году Д. В. Дашков выпустил эту статью и эти переводы отдельной брошюрой, изданной в количестве семидесяти экземпляров. Ни Батюшков, ни Уваров не были указаны в качестве авторов, назывались лишь инициалы: «Ст.» и «А.» (Старушка и Ахилл) — и подчеркивалось: «два приятеля», «беспечные провинциалы», «с славою незнакомые» ...Всего Батюшков перевел тринадцать отрывков. Вот один из них:

Свершилось: Никагор и пламенный Эрот
За чашей Вакховой Аглаю победили...
О, радость! Здесь они сей пояс разрешили,

Стыдливости девический оплот.

Вы видите: кругом рассеяны небрежно

Одежды пышные надменной красоты;
Покровы легкие из дымки белоснежной,
И обувь стройная, и свежие цветы:
Здесь все развалины роскошного убора:
Свидетели любви и счастья Никагора!

Угадать авторство было, однако, нетрудно. В. К. Кюхельбекер в разборе брошюры назвал две возможные кандидатуры авторов: Батюшков или «молодой творец Руслана» (то есть Пушкин) — и заметил, что «по наслаждению, которое чувствуешь, читая стихи, по сладостной мелодии каждого из них, по удивительному искусству в образовании и сохранении пиитического перевода, высочайшего совершенства в просодии», переводы могут принадлежать только кому-нибудь из этих двух поэтов. Но и он, в конечном счете, указал-таки на Батюшкова: «По некоторым приметам, в коих не можем отдать себе отчета, мы склонны приписать сии переводы Батюшкову: многие живо напоминают его образ выражаться»25.

В Лаисе нравится улыбка на устах.
Ее пленительны для сердца разговоры,
Но мне милей ее потупленные взоры
И слезы горести внезапной на очах.
Я в сумерки вчера, одушевленный страстью,
У ног ее любви все клятвы повторял

И с поцалуем к сладострастью

На ложе роскоши тихонько увлекал...

Я таял, и Лаиса млела...
Но вдруг уныла, побледнела
И — слезы градом из очей!

Смущенный, я прижал ее к груди моей:
«Что сделалось, скажи, что сделалось с тобою?» —
«Спокойся, ничего, бессмертными клянусь;
Я мыслию была встревожена одною:
Вы все обманчивы, и я... тебя страшусь».

По поводу этого стихотворения Белинский писал: «Сколько грусти, задушевности, сладострастного упоения, нежного чувства и роскоши образов...» Белинский считал антологические стихи Батюшкова «лучшим произведением его музы». Приведя в третьей статье цикла «Сочинения Александра Пушкина» четверостишие Батюшкова:

Сокроем навсегда от зависти людей
Восторги пылкие и страсти упоенье.
Как сладок поцалуй в безмолвии ночей,
Как сладко тайное в любови наслажденье! —

Белинский заметил: «Такого стиха, как в этой пьеске, не было до Пушкина ни у одного поэта, кроме Батюшкова; мало того: можно сказать решительнее, что до Пушкина ни один поэт, кроме Батюшкова, не в состоянии был показать возможности такого русского стиха».

А Батюшков не особенно и гордился этими антологическими переводами, написанными «между делом» «безделками». Он даже не упомянул о них ни в одном из своих писем.

К маю 1818 года, не дождавшись ответа относительно своей судьбы, Батюшков решает ехать на юг лечиться: осуществлять давнишнюю свою мечту.

Батюшков — Вяземскому, 9 мая 1818, Петербург:

«Я оставляю Петербург: еду в Крым купаться в Черном море, в виду храма Ифигении. Море лечит все болезни, — говорит Эврипид; вылечит ли меня — сомневаюсь. Как бы то ни было, намерен провести шесть месяцев в Тавриде» (III, 494).

Между тем весной 1818 года из Петербурга разъезжались арзамасцы, общество «распадалось само собою». Жуковский, живущий в Москве, пишет «Отрывок арзамасской речи» — последнюю дань бывшим протоколам...

Братья-друзья арзамасцы! Вы протокола послушать,
Верно, надеялись. Нет протокола! О чем протоколить?
Все позабыл я, что было в прошедшем у нас заседаньи!
Все! Да и нечего помнить! С тех пор, как за ум мы взялися,
Ум от нас отступился! Мы перестали смеяться —
Смех заступила зевота, чума окаянной «Беседы»...

Далее Жуковский подробно рассказывает о каждом арзамасце: кто что делает, кто куда уехал...

Я, Светлана, в графах таблиц, как будто в тенетах,
Скорчась сижу; Асмодей, распростившись с халатом свободы,
Лезет в польское платье, поет мазурку и учит
Польскую азбуку; Резвый Кот всех умней: мурличит
Нежно: «люблю» и просится в церковь к налою; Кассандра,
Сочным бифштексом пленясь, коляску ставит на сани,
Скачет от русских метелей к британским туманам и гонит
Чолн Очарованный к квакерам за море; Чу в Цареграде
Стал не Чу, а чума и молчит; Ахилл по привычке
Рыщет и места нигде не согреет; Сверчок, закопавшись
В щелку проказы, оттуда кричит, как в стихах: «Я ленюся!»
Арфа, всегда неизменная Арфа, молча жиреет!..»26

Обратим внимание, как точно Жуковский заметил основную особенность личности Батюшкова: «Ахилл по привычке рыщет и места нигде не согреет...»

Сам Батюшков в письме к Вяземскому об этом «умирании» «Арзамаса» сообщает короче и суше: «Блудов уехал; Северин здесь; Полетика отправился в Америку; Тургенев пляшет до упаду, или, лучше сказать, отдыхает в Москве; брат его весь в делах; Уваров говорил речь, которую хвалят и бранят, в ней много блистательного; Вигель потащился с Блудовым. Вот история «Арзамаса». Забыл о Пушкине молодом: он пишет прелестную поэму и зреет» (III, 494).

Батюшков — сестре Александре, 11 мая 1818, Петербург:

«Еду сию минуту в Москву, оттуда в Одессу; через Москву еду нарочно с тем, чтобы отдать брата в пансион. Если тебе нельзя, то пришли его в коляске на своих, с людьми надежными; вели им остановиться на хорошем постоялом дворе и отыскать меня в доме Московской гимназии у директора оной Петра Михайловича Дружинина. ...Брату изготовь белье нужное, и поболее. Человек ему, полагаю, не будет нужен, но если бы нянька его согласилась год пробыть в Москве, то было бы это не худо... О деньгах не беспокойся: я заплачу за полгода...» (III, 495).

Приехав в Москву, Батюшков, однако, не застал П. М. Дружинина: тот по какому-то делу уехал в Калугу. Оставалось ждать... Он устраивается на квартире у Никиты Муравьева и проводит все свободное время с ним, с Сережей Муравьевым-Апостолом и с их товарищами. И опять-таки: никаких сведений о тех разговорах, которые Батюшков вел с активными членами декабристского общества, не сохранилось.

Батюшков — Е. Ф. Муравьевой, середина мая 1818, Москва:

«Никита... желает нетерпеливо воротиться в Петербург и тоскует об вас. День ото дня мое уважение к нему возрастает: дружба моя и привязанность давно одинаковы. Вы можете быть счастливы таким сыном» (III, 496).

И в следующем письме:

«Он бодр и весел: о чем ему скучать и сокрушаться? У него нет никаких несчастий... У него же рассудок слишком здрав: вы это лучше моего знаете. Целые дни мы проводим вместе или у него, или у Полторацких, или на улице» (III, 498).

Дружинин наконец приехал, и дело с устройством Помпея в пансион разрешилось как нельзя лучше. Дело же о службе Батюшкова между тем никак не решалось — и не решилось бы, если бы не Жуковский. В начале июня Батюшков получил письмо от Тургенева, где тот советовал обратиться с просьбой о службе непосредственно к государю. «У меня, у Никиты руки опустились... — сообщает Батюшков в письме к Тургеневу. — Между тем входит Жуковский, только что приехавший из Белева. Он напирает с доводами, с доказательствами, и мы решились. Жуковский пишет письмо к государю. Вот он сидит там за столиком, полуодетый, а я за другим, в ожидании письма» (III, 500).

В письме к государю, написанном с помощью Жуковского, Батюшков кратко излагал историю своей жизни, своей службы и своей болезни — и добавлял: «...желаю, по крайней мере, посвятить себя такому званию, в котором бы я мог с некоторою пользою для Отечества употребить немногие мои сведения и способности; желаю быть причислен к Министерству иностранных дел и назначен к одной из миссий в Италии, которой климат необходим для восстановления моего здоровья, расстроенного раною и трудным Финляндским походом. Смело приношу просьбу мою к престолу монарха, всегда благосклонным участием одобряющего в своих подданных стремление к пользе Отечества»27.

Письмо было послано к Тургеневу. Жуковский приписал в сопроводительной записке о том, что Батюшков смиренно подождет своей будущей участи в Москве. Батюшков, в этой же записке, высказал сомнение, сможет ли он остаться. Жуковский размашисто и уверенно подмахнул: «Останется» (III, 502).

Батюшков, однако, уехал...

Из Москвы он выехал вместе с Сергеем Муравьевым-Апостолом, который тоже направлялся в Одессу, к отцу своему. Два бывших адъютанта Раевского весело стремились на юг. В двадцатых числах июня они были уже в Полтаве. Тургеневу Батюшков покаянно написал из Полтавы о своем отъезде и о «своем деле», добавив: «...верьте, что все приму с благодарностию, даже место пономаря при неаполитанской миссии...» (III, 509). В письме из Полтавы к Муравьевой он описал самое путешествие: «Мы тащились по такой грязи и дождю, о каких я и понятия не имел. Ехали день и ночь, устали несказанно; двенадцать часов спали здесь мертвым сном и еще не отдохнули!» (III, 512).

10 июля прибыли в Одессу.

Батюшков — Е. Ф. Муравьевой, 12 июля 1818, Одесса:

«Здесь встретили нас жары и прелестная погода. Я начал купаться; будет ли польза — не знаю. От дороги я устал и все еще слаб. Здесь я нашел графа Сен-При и живу в гостеприимном его доме. Он ко мне ласков по-старому и все делает, чтобы развеселить меня: возит по городу, в италиянский театр, который мне очень нравится, к иностранцам, за город на дачи. Одесса — чудесный город, составленный из всех наций в мире, и наводнен италиянцами. Италиянцы пилят камни и мостят улицы: так их много!.. Адресуйте письмо на мое имя в канцелярию графа Ланжерона, в Одессу: отсюда перешлют его в Крым, если я туда поеду, что легко может случиться, ибо здешние ванны для меня недостаточны и без козловских грязей едва ли могу обойтиться» (III, 512—513).

Батюшков оживлен и деятелен: он ежедневно купается («Море здесь как море и немного приятнее ледяного залива Финского»; III, 517) и непрестанно пишет Муравьевой, Тургеневу, Гнедичу, Оленину... Он встречается все с новыми людьми. К. Ф. Сен-При, знакомый еще по Каменцу-Подольскому, ныне херсонский губернатор. И. М. Муравьев-Апостол, с неизменной любезностью и с вечными проектами: сейчас он надумал перевести младшего сына в Одесский лицей. Аббат Николь, управляющий Ришельевским лицеем, — Батюшков с похвалой отзывается о его педагогической системе. Некто Корсаков, с которым Батюшков когда-то познакомился в Петербурге у М. С. Лунина. Княгиня Зинаида Волконская, пленившая всю Одессу броской своей красотою: «она, говорят, поет прелестно и очень любезна» (III, 515).

Наконец, Батюшков вспомнил и о своей должности почетного библиотекаря Императорской библиотеки — и поехал изучать древности Ольвии. Бывший греческий город находился в поместье Ильинском графа Кушелева-Безбородко. В письме к Оленину Батюшков подробно живописует свое путешествие к античным развалинам: «Я снял план с развалин, или, лучше сказать, с урочища, и вид с Буга. Рисовать я не мастер, но сии виды для меня будут полезны: они пояснят мое описание, если когда-нибудь вздумается мне привесть в порядок мои записки...» (III, 518). В письмах к Оленину и к графу Н. П. Румянцеву Батюшков рекомендует коллекцию греческих древностей, составленную одесским собирателем И. П. Бларамбергом: ее экспонаты — геммы, камеи, амфоры, статуи — могли бы служить украшением столичных хранилищ. Батюшков и сам раздобыл для библиотеки погребальную урну, две медали и колено трубы римского водопровода... Он с умилением ходит по местам, где бились когда-то Святослав и Суворов, где жила Ифигения, героиня драмы Эврипида, которую он тут же вознамерился перевести...

Батюшков — Гнедичу, июль 1818, Одесса:

«Я кое-что написал об Ольвии. В Петербурге на досуге переправлю и сообщу твоему просвещению. ...Жалею, что не мог ничего сделать для Библиотеки; принялся усердно и доволен собою: не ожидал в себе такой рыси; всем надоел здесь медалями и вопросами об Ольвии» (III, 522).

Батюшков уже собрался было в Евпаторию — лечиться сакскими грязями, — но 29 июля получил письмо от Тургенева, извещавшее о назначении на службу в Неаполь.

И Батюшков выехал обратно в Петербург.

ПРОВОДЫ

«Указ Государственной Коллегии иностранных дел.

Коллежского асессора Батюшкова, находившегося лейб-гвардии в Измайловском полку штабс-капитаном и уволенного за раною от военной службы с определением к статским делам, всемилостивейше жалуя в надворные советники, повелеваем причислить в ведомство Государственной

Коллегии иностранных дел и поместить сверх штата при миссии нашей в Неаполе с жалованьем по тысяче рублей в год, считая рубль в пятьдесят штиверов голландских, из общих государственных доходов, выдав ему из оных на проезд до места назначения годовой его оклад, то есть тысячу рублей, во столько же штиверов.

На подлинном подписано Собственною Его императорского величества рукою тако: Александр.

Каменный Остров. Июля 16-го дня 1818 года.

Контрассигновал статс-секретарь граф Нессельрод»28.

Батюшков — А. И. Тургеневу, 10 сентября 1818, Москва:

«Я знаю Италию, не побывав в ней. Там не найду счастия: его нигде нет; уверен даже, что буду грустить о снегах родины и о людях, мне драгоценных. Ни зрелища чудесной природы, ни чудеса искусства, ни величественные воспоминания не заменят для меня вас и тех, кого привык любить. Привык! Разумеете меня? Но первое условие — жить, а здесь холодно, и я умираю ежедневно. Вот почему желал Италии и желаю. Умереть на батарее — прекрасно; но в тридцать лет умереть в постеле — ужасно и, право, мне что-то не хочется» (III, 531—532).

А. И. Тургенев — П. А. Вяземскому, 18 сентября 1818, Петербург:

«Вчера получил письмо от Батюшкова из Москвы. Он обещает приехать к нам в конце этого месяца, но заедет прежде в Череповец... Начинает уже грустить и по снегам родины, которой еще не успел покинуть»29.

К. Н. Батюшков — П. И. Шаликову, 11 сентября 1818, Москва:

Вот мой удел, почтенный мой поэт:

Оставя отчий край, увижу новый свет,
И небо новое, и незнакомы лицы,
Везувий в пламени и Этны вечный дым,
Кастратов, оперу, фигляров, папский Рим
И прах, священный прах всемирныя столицы.
Но где б я ни был (так я молвлю в добрый час),

Не изменюсь, душою тот же буду

И, умирая, не забуду

Москву, отечество, друзей моих и вас!

Батюшков — графу Н. П. Румянцеву, 19 октября 1818, Петербург:

«Оставляя Россию, осмеливаюсь повторить вам, милостивый государь, что я исполню поручения ваши: и в Неаполе, и в окрестностях оного тщательно осмотрю монастыри, частные и публичные библиотеки, и если найду что-нибудь важное касательно истории нашего отечества, уведомлю вас; что могу, куплю и доставлю немедленно»30.

Батюшков — А. И. Тургеневу, конец октября 1818, Петербург:

«Вы столько раз были мне полезны и делом, и советом, что я имею право на ваше дружество. Этот силлогизм не так дурен, как вам с первого взгляду покажется. Обнимаю вас от всей души и прошу любить вашего Ахилла, который ворчит про себя: ах, хил! — и впрямь, болен простудой, насморком, головою, а не умом, ибо знает цену Жуковскому и Карамзину, — не сердцем, ибо любит вас по-старому» (III, 535).

Батюшков — И. И. Дмитриеву, 31 октября 1818, Петербург:

«Из Неаполя буду напоминать о себе, буду писать к вам и из отчизны Горация и Цицерона. Эта мысль меня утешает при отъезде из России более, нежели надежда увидеть Италию» (III, 536).

Батюшков — М. Ф. Орлову, 3 ноября 1818, Петербург:

«Арзамас» весь рассеялся по лицу земному; я сам послезавтра еду в Италию; но где бы мы ни были, сохраним в памяти сердца и ума величественный Реин, лучшее украшение общества нашего»31.

Батюшков — Д. Н. Блудову, начало ноября 1818, Петербург:

«Но я покидаю любезное отечество и, через Вену и Флоренцию, спешу в Рим (на который я и взглянуть не достоин!). В Неаполе буду ждать ваших писем, ибо уверен, что вы удостоите ответом»32.

Батюшков — сестре Александре, 16 ноября 1818, Петербург:

«Из записки моей к старосте видишь, что о брате можешь быть покойна: 1 200 ежегодно получать с моих деревень, пока опека будет в силах уплачивать сама. Советую тебе приезжать в феврале в Петербург, предуведомя недели за две Катерину Федоровну. О сестре Юлии не беспокоюсь: Катерина Федоровна все сделает» (III, 537—538).

Вяземский — А. И. Тургеневу, 17 ноября 1818, Варшава:

«Отчего же этот Батюшков не едет через Варшаву? Тут уже не Варшава на карте, а я. Неужели я не стою каких-нибудь верст?»33

Батюшков — Вяземскому, 15—18 ноября 1818, Петербург:

«Еду в Неаполь. Тургенев упек меня. Заеду к тебе освидетельствовать твою музу... Приготовь мне конурку для приезда; напомни княгине. Желаю тебе здравия. Сам болен, но доволен. Паспорт в руке, Италия предо мною. Авось выздоровею! А если умру там, то не забудь, милый друг, написать элегию на мою смерть» (III, 538).

Батюшков раздавал все, какие мог, долги и прощался со всеми, кого любил. Он ездил в Приютино: последний раз по знакомым местам. Он сидел у больного Жуковского, ездил к Карамзиным, гулял с Пушкиным, — и всем обещал писать, писать, писать... И все надеялись на лучшее.

К этому времени относили любопытное литературное предание, сохраненное первым биографом Пушкина П. В. Анненковым: «Рассказывают, что Батюшков судорожно сжал в руках листок бумаги, на котором читал пушкинское послание «Юрьеву», и проговорил: «О, как стал писать этот злодей!»34.

Нам кажется, что эта красивая легенда, часто повторяющаяся в работах о молодом Пушкине, не соответствует действительности. Прежде всего, послание «Юрьеву», ранее датировавшееся пушкинистами 1818 годом, теперь датируется 1821-м (а в это время, как увидим ниже, ничего подобного произойти не могло). Но дело не только в датах: того восторга и трагического отчаяния, той зависти, которые приписываются в этом апокрифе Батюшкову, вовсе не было в его характере. Если бы Батюшкову действительно довелось прочитать знаменитые строки из послания «Юрьеву», в которых создается обаятельный автобиографический образ:

А я, повеса вечно праздный,
Потомок негров безобразный,
Взращенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдным бешенством желаний, —

то он, верно, крепко порадовался бы пушкинской удаче! Так он радовался «Певцу во стане русских воинов» Жуковского и его исключительному успеху (и не завидовал ему); так он приветствовал «Первый снег» Вяземского — без зависти, а лишь со знанием дела и искреннею любовью.

Отзывы Батюшкова о Пушкине, сохранившиеся в его переписке, свидетельствуют о бережно-восторженном отношении к молодому поэту: без зависти и без отчаяния, а только с искренней радостью встречает он все его успехи. Он, как и Жуковский, мог бы при случае написать: «Победителю-ученику...» — и вовсе бы не терзался этим!

Из письма к А. И. Тургеневу, июнь 1818: «Ссылаюсь на маленького Пушкина, которому Аполлон дал чуткое ухо...» (III, 510).

Из письма к А. И. Тургеневу, 10 сентября 1818: «Сверчок что делает? Кончил ли свою поэму? Не худо бы его запереть в Геттинген и кормить года три молочным супом и логикою. Из него ничего не будет путного, если он сам не захочет; потомство не отличит его от двух однофамильцев,

если он забудет, что для поэта и человека должно быть потомство: князь А. Н. Голицын московский промотал двадцать тысяч душ в шесть месяцев. Как ни велик талант Сверчка, он его промотает, если... Но да спасут его музы и молитвы наши!» (III, 533—534).

Из письма к Д. Н. Блудову, начало ноября 1818: «Сверчок начинает третью песню поэмы своей. Талант чудесный, редкий! вкус, остроумие, изобретение, веселость. Ариост в девятнадцать лет не мог бы писать лучше. С прискорбием вижу, что он предается рассеянию со вредом себе, и нам, любителям прекрасных стихов»35.

Из письма к Н. И. Гнедичу, май 1819 (Батюшков в Неаполе услышал от кого-то, что Пушкин собирается вступить в военную службу): «Жаль мне бедного Пушкина! Не бывать ему хорошим офицером, а одним хорошим поэтом менее. Потеря ужасная для поэзии!» (III, 555).

Нигде нет ничего похожего на зависть или злорадство — только самые светлые и чистые чувства. Даже желание отправить Пушкина в Геттинген «и кормить года три молочным супом и логикою» благородно и аналогично желанию Жуковского, высказанному уже после первого знакомства с лицеистом Пушкиным (из письма к Вяземскому от 19 сентября 1815 года): «Боюсь я за него этого убийственного лицея — там учат дурно! Учение, худо предлагаемое, теряет прелесть для молодой пылкой души, которой приятнее творить, нежели трудиться и собирать материал для солидного здания! Он истощит себя. Я бы желал переселить его года на три, на четыре в Геттинген или в какой-нибудь другой немецкий университет!»36

Впрочем, если на то пошло, апокрифическая фраза Батюшкова о «злодее»-Пушкине аналогична восклицанию Жуковского: «Он мучит меня своим даром, как привидение!»

Одним словом, Батюшков прощался с Пушкиным, сознавая, что оставляет в нем «наследника» и хочет, чтобы наследник этот был достоин высокого звания русского поэта. И не случайно, что при расставании Пушкин был рядом с ним.

19 ноября 1818 года, во втором часу, перед обедом, из Петербурга в Царское Село выехала большая компания известных людей. Катерина Федоровна Муравьева и сын ее Никита, декабрист. Его двоюродный брат Михаил Лунин, тоже декабрист, и сестра его Екатерина Уварова. Много литераторов: Гнедич, Жуковский, Александр Тургенев, Александр Пушкин. Инженер Павел Львович Шиллинг, создатель телеграфа. И — Батюшков.

В Царском Селе их ожидал ужин с шампанским. Как писал Тургенев, они «горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, готовы были плакать и опять пили...»37. Пушкин сочинил какой-то экспромт, который, к сожалению, не сохранился. Они провожали Батюшкова.

В девять часов вечера Батюшков выехал из Царского Села в Вену, а из нее в Венецию, Рим, Неаполь...

Жуковский — И. И. Дмитриеву, 22 ноября 1818. Петербург:

«Я был болен: три недели вылежал и высидел дома. Теперь поправляюсь, и первый мой выход на свет божий была поездка в Царское Село, где мы простились всем «Арзамасом» с нашим Ахиллом-Батюшковым, который теперь бежит от зимы не оглядываясь и, вероятно, недели через три опять в каком-нибудь уголку северной Италии увидится с весною»38.

рейтинг: не помогло 0 | помогло 0 |

все стихи: