вся поэзия.ру
стихи, сонеты, поэмы, сказки, басни, мадригалы, оды, эпиграммы, дифирамбы, акростихи, сонаты, пьесы, элегии, думы, канцоны русских поэтов
359 авторов, 715 анализов, сочинений, рефератов по произведениям
- А
- Б
- В
- Г
- Д
- Е
- Ж
- З
- И
- К
- Л
- М
- Н
- О
- П
- Р
- С
- Т
- У
- Ф
- Х
- Ц
- Ч
- Ш
- Щ
- Э
- Я
СТАТЬИ, КРИТИКА: КОШЕЛЕВ. КОНСТАНТИН БАТЮШКОВ - НА БОЛЬШОЙ ДОРОГЕ
«И дарование имеет свои мучения», — сказал покойный Муравьев, весьма справедливо. А я, право, настрадался и без дарования.
К. Н. Батюшков. Из письма к Вяземскому от февраля 1815 г.
Батюшков искренне считал свою жизнь «непоэтическою»: «Три войны, все на коне, и в мире на большой дороге». Она и была такой — исполненной странствий, неудовлетворенности, литературных неудач, и шумных успехов, и последующего отказа от собственных удач, и постоянного гнетущего состояния, чувства, что не сделано что-то основное, что-то особенно важное и нужное, мимо чего проехал «на большой дороге», не заметил и не ухватил...
«Спрашиваю себя, — добавляет Батюшков, — в такой бурной, непостоянной жизни можно ли написать что-нибудь совершенное? Совесть отвечает: нет!» (III, 447—448). Он искренне завидует творчески живущему Жуковскому, целеустремленному Гнедичу, мудрецу Крылову: эти писатели нашли себя и свое призвание, они остановились под избранным знаменем и живут гармонично. Батюшков же никогда не мог избрать раз навсегда свои «парнасские» увлечения и раз навсегда определиться в жизни и в литературе. Поэтому он и не считал себя большим писателем, хотя и был таковым.
«Мыслитель и художник, — писал позже Лев Толстой, — никогда не будут спокойно сидеть на олимпийских высотах, как мы привыкли воображать; мыслитель и художник должен страдать вместе с людьми для того, чтобы найти спасение и утешение. Кроме того, он страдает еще потому, что он всегда, вечно в тревоге и волнении: он мог решить и сказать то, что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, дало бы утешение, а он не так сказал, не так изобразил, как надо; он вовсе не решил и не сказал, а завтра, может, будет поздно — он умрет. И потому страдание и самоотвержение всегда будет уделом мыслителя и художника»1.
Батюшков был мыслителем и художником, «скроенным» как бы в доказательство этой мысли Толстого. И потому, кочуя по большим и малым российским дорогам, находясь как бы в стороне от собственно «парнасской» жизни, он оставался на генеральной дороге русской литературы.
ПРАЗДНЕСТВА
Прошла третья война — и Батюшков вновь появился в Петербурге.
Я сам, друзья мои, дань сердца заплатил,
Когда, волненьями судьбины
В отчизну брошенный из дальних стран чужбины,
Увидел, наконец, Адмиралтейский шпиц,
Фонтанку, этот дом... и столько милых лиц,
Для сердца моего единственных на свете!..
(«Странствователь и Домосед»)
Катерина Федоровна Муравьева переехала уже в Петербург и жила с детьми на Фонтанке, «третий дом от Аничкова моста». У нее и остановился Батюшков.
В Петербурге — будто и не было никакой войны — все осталось по-старому, и прежняя, давешняя жизнь будто и не прекращалась и не прерывалась. Все так же заседала «Беседа любителей русского слова». Оленины все так же собирали гостей на мызе Приютино. Гнедич все переводил «Илиаду» (правда, не александрийским стихом, а «экзаметрами»). В Императорской библиотеке кипела все та же жизнь (правда, у хранителя манускриптов Ермолаева был уже другой помощник). Крылов готовил новую, иллюстрированную, книгу басен. Все так же выходили журналы, и так же переругивались журналисты...
В Павловске готовилось празднество по случаю возвращения победителя французов Александра I, Александра Благословенного. Готовился фейерверк и грандиозный спектакль, который вдовствующая императрица Мария Федоровна (мать Благословенного) поручила подготовить Ю. А. Нелединскому-Мелецкому.
Из письма Ю. А. Нелединского-Мелецкого к П. А. Вяземскому, июль 1814:
«Меня было нарядили делать куплеты и несколько речей; это мне была большая забота и по старости моей, и по душевному расположению, но, к счастью, подъехал сюда Константин Николаевич Батюшков; я ему в ноги, и он имел снисхождение меня от этого труда избавить. Еще ничего сделанного не видел, но уверен, что будет хорошо»2.
Батюшков — Вяземскому, 27 июля 1814:
«Я часто не знаю, что делаю, что пишу, и ныне это доказал на деле. Нелединский заставил меня писать для великолепного праздника в Павловском; дали мне программу, и по ней я принужден был нанизывать стихи и прозу; пришел капельмейстер — и выбросил лучшие стихи. ...Пришел какой-то Корсаков, который примешал свое, пришел Державин, который примешал свое, как ты говоришь,
«кое-что», — и изо всего вышла смесь, достойная нашего Парнаса, и вовсе не достойная ни торжественного дня, ни зрителя! Что делать! усердие было; пусть страдает мое авторское самолюбие, и простодушный Лафонтен вперед не будет вверяться Люлли! Вот история моя с приезду»3.
Либретто, сочиненное Батюшковым в таком странном соавторстве, называлось «Сцены четырех возрастов» и было задумано в соответствии со вкусами Марии Федоровны — сентиментальная аллегория. Замысел и характер этой аллегории подробно изложен в одном из писем Нелединского к дочери: «Около семи часов в линейках из дворца поедут в Розовый Павильон, к которому пристроили залу в восемь квадратных сажен, то есть величиною с самый павильон. На дороге, ведущей туда, будут двое ворот из зелени с подписью на одних из них стихов из од девицы Буниной:
Тебя, грядущего к нам с бою,
Врата победны не вместят.
При приближении императора будут петь мои куплеты, музыка Бортнянского. На следующих воротах, увешанных лавровыми венками, пропоют четверостишие князя П. А. Вяземского, музыка тоже Бортнянского. Потом войдут в Розовый Павильон, по четырем сторонам которого будут четыре возраста, показывающиеся один за другим. Тут исполнены будут сцены, состоящие из пения и танцев. Музыка Кавоса и Антанолини, декорации Гонзага, костюмы русские. Проза и стихи этих сцен сочинены Батюшковым, который, к счастию для меня, прибыл сюда нарочно к этому случаю»4.
Батюшков не зря сердился на себя за то что согласился, не мог «отговориться» и «намарал, как умел», — ни стихи, ни проза этого либретто не принадлежат к лучшим образцам его творчества: слишком явно ощутимы в них вкусы «заказчицы». Резвые дети, которые поют про «цветочки» и «веночки»; «юноши и девицы», молодые «поселяне», всуе поминающие Арея и Беллону и удивляющиеся подвигам храброго императора; «жены воинов», воздыхающие о близком «свиданье»; «старцы», взывающие:
Храни царя, о царь небес!
Храни народ, тобой спасенной!
Он удивил страны вселенной
Величием твоих чудес...
Для Батюшкова, видевшего войну не по рассказам, все это кажется мелким и суетным, — и он не доволен собой...
Празднество, состоявшееся 27 июля, имело успех. Императрица прислала автору основного сценария брильянтовый перстень, который его, право, не очень порадовал, потому что он тут же отослал перстень в Хантоново, к младшей сестре Вареньке, «с тем чтоб она носила на память от брата» (III, 289).
Освободясь от шума официальных «празднеств», Батюшков летом 1814 года зачастил к Олениным. К этому времени относится еще один его экспромт — «Послание к А. И. Тургеневу», который начинается так:
Есть дача за Невой,
Верст двадцать от столицы,
У Выборгской границы,
Близ Парголы крутой:
Есть дача, или мыза,
Приют для добрых душ,
Где добрая Элиза
И с ней почтенный муж,
С открытою душою
И с лаской на устах,
За трапезой простою
На бархатных лугах,
Без бального наряда,
В свой маленький приют
Друзей из Петрограда
На праздник сельский ждут...
«Сельские праздники» в Приютине особенно полюбились Батюшкову этим летом. Встречи с друзьями, беседы с Алексеем Николаевичем, «любезное участие» Елизаветы Марковны — все это немножко разгоняло мрачные настроения и заполняло «пустоту душевную». В самом деле:
Поэт, лентяй, счастливец
И тонкий филосо́ф,
Мечтает там Крылов
Под тению березы
О басенных зверях
И рвет парнасски розы
В Приютинских лесах.
И Гнедич там мечтает
О греческих богах,
Меж тем как замечает
Кипренский лица их
И кистию чудесной,
С беспечностью прелестной,
Вандиков ученик,
Он пишет их портреты...
Крылов, Гнедич, Кипренский... Батюшков вновь испытывает их влияние и во многом соглашается с ними: в том, что в русском обществе слишком пристрастно относятся к французскому языку и словесности (забывая, между прочим, древние языки и литературу), что, по словам Крылова,
...в ученьи зрим мы многих благ причину,
Но дерзкий ум находит в нем пучину
И свой погибельный конец...
Батюшков тоже много задумывается о «дерзких умах», о российском просвещении, о подражательности Западу и самобытности. Он только что прибыл из Европы, и впечатления его окрашены двойственным чувством. С одной стороны, России есть чему учиться у Европы: та опередила Россию богатым расцветом умственной и художественной жизни. Русским фанатикам из «Беседы» незачем кичиться «самородною» одаренностью. С другой стороны, — к чему ведет «образование»? Нынешнее дворянство учится слишком мало и слишком односторонне: учится тому, что «нравится», — как призывал Руссо. Нравственные устои «эпикурейца» Батюшкова рухнули, — а что нового искать в этом мире?..
Батюшков трудится. Он пишет большую статью о сочинениях М. Н. Муравьева, принимает на себя заботы по изданию найденных им «Эмилиевых писем» Муравьева, под руководством Оленина готовит большой искусствоведческий очерк «Прогулка в Академию художеств»...
Батюшков мечется и хочет «найти себя», и ищет отдохновения в шумных и «непридуманных» празднествах оленинского дома:
Но мы забудем шум
И суеты столицы,
Изладим колесницы,
Ударим по коням
И пустимся стрелою
В Приютино с тобою.
Согласны? — По рукам!
Крылов живет в Приютине в особых комнатах над господской баней. Лизавета Марковна особенно его любит и, зная поэтическую леность его, запирает на особливый ключ его комнаты и не выпускает оттуда Крылова, покуда тот не напишет новую басню, а то и две...
Гнедич кропотливо разбирает всякий стих «экзаметров». После шестилетнего титанического труда по переводу «Илиады» александрийским стихом он начал переводить ее заново, и каждый отрывок подвергается у Олениных основательному разбору...
Орест Кипренский стал уже «любимым живописцем нашей публики». Он воплощает в рисунках своих «согласие и живость красок». Вот его «приютинские» рисунки: грузный, дремлющий Крылов, востроглазый, носатый Оленин, Гнедич с чеканным профилем... Вот — Батюшков, сидящий в кресле в старом штабс-кацитанском мундирчике, облокотясь на стол, смотрит куда-то грустно-восторженными глазами... Живой и вдохновенный поэт.
Из дневника Варвары Алексеевны Олениной:
«Батюшков был всем одарен, чем может быть человек. Умен, добр, честен, благороден, учен, красноречив, разговорчив,
приятной наружности, прост в обращении и совершенный gentleman...»5
Все так: но что скрывалось внутри, в мыслях и чаяниях этого «джентльмена»? Анна Оленина, описывающая свои детские впечатления (в 1814 году ей было шесть лет), не могла, конечно же, знать этого: она давала лишь некоторое общее представление о запомнившейся ребенку личности...
Август 1814 года. У Вяземских умер двухлетний сын, — тот, что родился в Вологде грозной осенью двенадцатого года...
ВЯЗЕМСКИЙ: Пожалей об нас, мой милый Батюшков, мы лишились своего Андрюши: несчастная болезнь, мучившая его несколько суток, разлучила нас с ним навсегда. Это ужасно! Ты не отец и, следовательно, напрасно буду я тебе толковать мою горесть: ты не поймешь меня и понять не можешь; но ты меня любишь и, без сомнения, будешь мне сострадать6.
БАТЮШКОВ: Что могу сказать тебе в утешение? — Мы не для радостей в этом мире; я это испытал по себе. Потеря твоя и княгини невозвратна! Что же делать? Покориться судьбе!7
ВЯЗЕМСКИЙ: Я у тебя спрашиваю: будешь ли сюда, — ты мне ни слова! Ни слова также о том, что делаешь, что будешь делать, что хотел бы делать?
БАТЮШКОВ: Сердце мое имеет нужду в твоем дружестве: поверишь ли, я час от часу более сиротею. Все, что я видел, что испытал в течение шестнадцати месяцев, оставило в моей душе совершенную пустоту. Я не узнаю себя. Притом и другие обстоятельства неблагоприятные, огорчения, заботы — лишили меня всего; мне кажется, что и слабое дарование, если когда-либо я имел, — погибло в шуме политическом и в беспрестанной деятельности.
ВЯЗЕМСКИЙ: Остаешься ли в службе, и у кого ты, у Раевского ли или у Бахметева? Бахметев здесь, в Москве, и едет в Каменец-Подольск, неужели и ты с ним?
БАТЮШКОВ: Я хочу выйти в отставку и, конечно, ничьим адъютантом не буду в мирное время. Меня отучили от честолюбия. К несчастию, обстоятельства принуждают меня вступить в гражданскую службу. Единственный способ жить — это горестию, но пособить этому нет никакой возможности, следственно, я останусь здесь, в Петербурге, в городе, которого я никогда не любил.
ВЯЗЕМСКИЙ: Избранной братии мой поклон: скажи им о моей печали и скажи Тургеневу и Дашкову, чтобы они от меня теперь писем не ждали и не сердились... Василья Пушкина здесь нет, он у тетки в Козельске: мы собирались ехать вместе в Петербург. Я, кажется, непременно буду до зимы.
БАТЮШКОВ: Здесь проживу и несколько лет, или проволочусь — это вернее, и здесь надеюсь увидеть тебя — если ты захочешь оставить развалины Москвы — любезной Москвы, — чего тебе никак не советую. Чего тебе искать здесь? Живи покойно в твоем убежище. У тебя редкая подруга, есть состояние, будут дети, и мир для тебя не пуст.
Батюшков чувствует себя несчастнее Вяземского, — хотя у того умер ребенок, а вокруг Батюшкова — сплошные «празднества». Он ищет рассеяния и самопознания. Свои военные походы он называет «Одиссеей», а себя представляет Одиссеем, вернувшимся на бедную свою родину:
Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей...
Батюшков, как и Одиссей, по дороге на родину сталкивался с разными препятствиями, боролся с невыполнимыми трудностями — и преодолевал их в горячем желании вернуться на родимые берега.
Казалось, победил терпеньем рок жестокой
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали
И тихо сонного домчали
До милых родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.
В это же время рухнула для Батюшкова и еще одна, заветная надежда его на счастье, на жизненное и душевное спокойствие...
АННЕТА
В начале 1815 года Батюшков написал стихотворение-воспоминание, получившее впоследствии широкую известность: именно оно приходит на ум при упоминании имени Батюшкова. Стихотворение называется «Мой гений», и речь в нем идет о некоем поэтическом «хранителе-гении», который один остается поэту «в утеху... разлуке», который один дает еще силы существовать и бороться с непонятною, запутанною жизнью.
Но стихотворение это чаще всего вспоминается по его первым строкам:
О, память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной...
Батюшков многократно употреблял это выражение — «память сердца», взятое из афоризма французского мыслителя Ж. Масье. Он очень широко толковал это выражение и объяснению его посвятил специальную статью, написанную тоже в 1815 году, — «О лучших свойствах сердца».
«Память сердца» — это для Батюшкова трепетное и органичное чувство, основа человеческой добродетели, человеческой благодарности и искренней, глубокой любви. Не случайно две приведенные строчки стихотворения «Мой гений» стали своеобразным символом «пушкинской» поэтической гармонии. Такой признанный знаток и ценитель Пушкина, как поэт Аполлон Майков, был даже обманут этими строками: на одном из собраний своих стихотворений он напечатал их в качестве эпиграфа из Пушкина... А само стихотворение «Мой гений» стало самым «романсным» стихотворением Батюшкова: начиная с М. И. Глинки его перекладывали на музыку многие русские композиторы.
В элегии «Мой гений» речь идет о воспоминании какой-то тайной, страстной и возвышенной поэтической любви, той, которая навечно остается в сердце...
Я помню голос милых слов,
Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые
Небрежно вьющихся власов.
Моей пастушки несравненной
Я помню весь наряд простой,
И образ милый, незабвенной
Повсюду странствует со мной...
Основой этого вдохновенного стихотворения явилось реальное увлечение реальной женщиной. Кульминация этого увлечения относится к осени 1814 года, ко времени частых пребываний Батюшкова в доме Олениных.
«О, память сердца!..» В воспоминаниях о Батюшкове одна из немногих близких поэту женщин Е. Г. Пушкина оставила его великолепный портрет, замечательный прежде всего тем, что он передает нам то впечатление, которое Батюшков производил на женщин:
«Батюшков был небольшого роста; у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало всей его физиономии какое-то неуловимое выражение. Он обладал поэтическим воображением; еще более поэзии было в его душе. Он был энтузиаст всего прекрасного. Все добродетели казались ему достижимыми. Дружба была его кумиром, бескорыстие и честность — отличительными чертами его характера. Когда он говорил, черты лица его и движения оживлялись, вдохновение светилось
в его глазах. Свободная, изящная и чистая речь придавала большую прелесть его беседе. Увлекаясь своим воображением, он часто развивал софизмы, и если не всегда успевал убедить, то все же не возбуждал раздражения в собеседнике, потому что глубоко прочувствованное увлечение всегда извинительно само по себе и располагает к снисхождению. Я любила его беседу и еще более любила его молчание. Сколько раз находила я удовольствие в том, чтоб угадывать и мимолетную мысль его, и чувство, наполнявшее его душу в то время, когда он казался погруженным в мечтания. Редко ошибалась я в этих случаях. Тайное сочувствие открывало моему сердцу все то, что происходило в его душе»8.
Батюшков нравился женщинам, хотя и не был красавцем и не умел ухаживать. Но никакая из женщин так и не полюбила его, и не стала его женой. В своих чувствах он редко кому открывался и редко писал о них, — разве что только в стихах.
Я с именем твоим летел под знамя брани
Искать иль славы, иль конца.
В минуты страшные чистейши сердца дани
Тебе я приносил на Марсовых полях:
И в мире, и в войне, во всех земных краях
Твой образ следовал с любовию за мною;
С печальным странником он неразлучен стал...
(«Воспоминания. Отрывок»)
Анна Федоровна Фурман — единственная любовь Батюшкова, о которой мы хоть что-нибудь знаем. О других — девице Мюгель, Поповой, Леоненковой, крепостной девушке Домне — до нас дошли лишь имена и глухие полунамеки-полуупоминания. О третьих (например, о героине «симферопольского» романа) мы вообще не можем сказать ничего, даже имени назвать. А тут — целая романтическая биография.
В середине XVIII столетия в Россию из Саксонии приехал агроном Фридрих Антон Фурман. Он быстро приобрел известность в своей отрасли и заведовал многими имениями крупных помещиков. В России он женился на Эмилии Энгель (сестре Ф. И. Энгеля, статс-секретаря Павла I) и имел от нее семерых детей: четырех сыновей и трех дочерей. Третьей, самой младшей дочерью была Анна, которая родилась в 1791 году в селе Богородском — звенигородском имении князя Голицына.
Вскоре после рождения Анны мать ее умерла, а отец женился вторично. Маленькая Анна была взята на воспитание бабушкой, Елизаветой Каспаровной Энгель (там она воспитывалась, кстати, вместе со своим двоюродным братом — Федором Литке, впоследствии знаменитым адмиралом. В дружбе с Е. К. Энгель была Лизавета Марковна Оленина, которая после смерти бабушки взяла Анну к себе. Так неродовитая и небогатая Анна Фурман стала воспитанницей у Олениных и старшей подругой их дочерей, Анны и Варвары.
Анна Фурман была очень красива. Сохранился карандашный набросок Кипренского: Анна, за столом приютинской гостиной, вместе с дремлющим Крыловым... Выразителен ее акварельный портрет кисти К. К. Гампельна: высокая темноволосая девушка, очень стройная, в строгом белом платье, с правильными чертами лица, задумчиво и ласково смотрит на кого-то неведомого...
Ее сын вспоминал впоследствии: «Матушка моя присутствовала при всех этих беседах (в доме Оленина. — В. К.) и с работою в руках прислушивалась к рассуждениям, которые так благодетельно действовали на развитие ее. Несмотря на молодость свою, она уже тогда пользовалась уважением этого кружка и была, так сказать, любимицею некоторых маститых в то время старцев. Так, например, Державин всегда сажал ее за обедом возле себя, а Озеров в угоду ей подарил ей ложу на первое представление «Дмитрия Донского», сам приехал в ложу и, как говорила матушка, восторгаясь игрою известной в то время артистки Семеновой, плакал от умиления»9.
О, радость! ты со мной встречаешь солнца свет
И, ложе счастия с денницей покидая,
Румяна и свежа, как роза полевая,
Со мною делишь труд, заботы и обед.
Со мной в час вечера, под кровом тихой ночи
Со мной, всегда со мной: твои прелестны очи
Я вижу; голос твой я слышу, и рука
В твоей покоится всечасно.
Я с жаждою ловлю дыханье сладострастно
Румяных уст, и, если хоть слегка
Летающий Зефир власы твои развеет
И взору обнажит снегам подобну грудь,
Твой друг не смеет и вздохнуть:
Потупя взор стоит, дивится и немеет.
(«Таврида»)
Приведенные строки Батюшкова посвящены, несомненно, Анне Фурман. Впрочем, не его одного увлекала красота воспитанницы Олениных. По свидетельству Д. В. Дашкова, Аннета, «по скромности и по прекрасным качествам ума и сердца, а равно и прелестною наружностью своею, пленяла многих, сама того не подозревая»10. Так, в 1809 году ею пленился Гнедич.
Из воспоминаний сына А. Ф. Фурман:
«5 сентября, в день именин Елисаветы Марковны Олениной, ежегодно устраивались сюрпризы в театре, нарочно для того устроенном, и матушке моей нередко случалось принимать участие и испытывать под руководством Гнедича свои сценические способности, впрочем, весьма слабые (она была слишком застенчива для игры на сцене)»11.
Из письма Батюшкова к Гнедичу, 3 мая 1809, из Финляндии:
«Выщипли перья у любви, которая состаре́лась, не вылетая из твоего сердца; ей крылья не нужны. Анна Федоровна, право, хороша, и давай ей кадить! Этим ничего не возьмешь. Не летай вокруг свечки — обожжешься. А впрочем, как хочешь, и это имеет свою приятность, не правда ли? Я так этак думаю на холостом ложе...» (III, 35).
Не надеясь на взаимность, одноглазый Гнедич до поры до времени скрывал свои чувства.
Но сам Батюшков не умел и не хотел их скрывать. Приехавши в Петербург в начале 1812 года, он увлекся двадцатилетнею красавицей; это увлечение продолжилось и во время петербургского «ожидания» 1813 года; а когда он уехал на войну, друзья его в переписке своей замечали, что сердце поэта «не свободно»...
Как часто в тишине, весь занятый тобою,
В лесах, где Жувизи гордится над рекою
И Сейна по цветам льет сребряный кристалл,
Как часто средь толпы и шумной, и беспечной,
В столице роскоши, среди прелестных жен,
Я пенье забывал волшебное Сирен
И о тебе одной мечтал в тоске сердечной.
Я имя милое твердил
В прохладных рощах Альбиона
И эхо называть прекрасную учил
В цветущих пажитях Ричмона...
(«Воспоминания. Отрывок»)
Из-за границы Батюшков вернулся с новой и светлой надеждой. В ту пору Аннете шел двадцать третий год: девица на выданье. Семья Олениных, Муравьевы, родные — все были согласны на брак. Но...
Всего ужаснее! Я видел, я читал
В твоем молчании, в прерывном разговоре,
В твоем унылом взоре,
В сей тайной горести потупленных очей,
В улыбке и в самой веселости твоей
Следы сердечного терзанья...
(«Воспоминания. Отрывок»)
Свадьба не состоялась. Не было взаимности, а была лишь покорность чужой воле. Батюшков это понял.
Свои сомнения он объяснил единственный раз, годом позже, в письме к Е. Ф. Муравьевой: «...Важнейшее препятствие в том, что я не должен жертвовать тем, что мне всего дороже. Я не стою ее, не могу сделать ее счастливою с моим характером и с маленьким состоянием. Это — такая истина, которую ни вы, ни что на свете не победит, конечно. Все обстоятельства против меня. Я должен покориться без роптания воле святой бога, которая меня испытует. Не любить я не в силах. ...Я желал бы видеть или знать, что она в Петербурге, с добрыми людьми и близко вас. Простите мне мою суетную горесть. ...Право, очень грустно! Жить без надежды еще можно, но видеть кругом себя одни слезы, видеть, что все милое и драгоценное сердцу страдает, это — жестокое мучение, которое и вы испытывали: вы любили!» (III, 342).
В это же время и эти же мысли Батюшков выражает и в стихах:
Что в жизни без тебя? Что в ней без упованья,
Без дружбы, без любви — без идолов моих?..
И муза, сетуя, без них
Светильник гасит дарованья.
(«Воспоминания. Отрывок»)
И далее, в том же письме к Муравьевой, Батюшков пишет еще об одном — вечном — препятствии: «Для чего я буду искать теперь чинов, которых я не уважаю, и денег, которые меня не сделают счастливым? А искать чины и деньги для жены, которую любишь? Начать жить под одною кровлею в нищете, без надежды?.. Нет, не соглашусь на это, и согласился бы, если б я только на себе основал мои наслаждения! Жертвовать собою позволено, жертвовать другими могут одни злые сердца. Оставим это на произвол судьбы» (III, 342).
Батюшкову остается только мечтать — в который уже раз ничего, кроме мечты!
Друг милый, ангел мой! сокроемся туда,
Где волны кроткие Тавриду омывают
И Фебовы лучи с любовью озаряют
Им Древней Греции священные места.
Мы там, отверженные роком,
Равны несчастием, любовию равны,
Под небом сладостным полуденной страны
Забудем слезы лить о жребии жестоком...
(«Таврида»)
Мечта была слишком красивой для того, чтоб хотя сколько-нибудь воплотиться в действительности.
Осенью 1815 года, когда писалось приведенное выше письмо и стихи, Аннеты Фурман уже не было в Петербурге. В это время отец, живший в Дерпте, потребовал к себе выросшую дочь для воспитания младшей сестры и брата (детей Ф. А. Фурмана от второго брака). Тут произошла еще одна печальная, трогательная и неуклюжая история, о которой поведал в своих воспоминаниях сын Анны:
«Вызов этот был неожиданным ударом для матушки моей,
привязавшейся всей душою к Елизавете Марковне. А. Н. Оленин сказал ей, что она может не ехать в Дерпт, если согласится выйти замуж за человека, давно уже просящего руки ее, что он не решился до сих пор говорить ей о нем, будучи заранее уверен в отказе ее, но что теперь обязан ей объявить, что претендент этот — Николай Иванович Гнедич. Этого матушка никак не ожидала: она привыкла смотреть на Гнедича (уже далеко не молодого человека) с почтением, уважая его ум и сердце; наконец, с признательностью за влияние его на развитие ее способностей, ибо почти ежедневно беседовала с ним и слушала наставления его, — одним словом, она любила его, как ученицы привязываются к своим наставникам. Но тут же появилось несчастное чувство сожаления, и она просила А. Н. дать ей несколько дней для размышления. Кончилось тем, что она, конечно, другими глазами смотря на Гнедича, стала замечать в нем недостатки, например, не имевшую дотоле для нее никакого значения наружность... В это время как-то за обедом дочь Олениных Анна Алексеевна, тогда еще ребенок, вдруг, ко всеобщему удивлению, смотря на Гнедича, с сожалением вскрикнула: «Бедный Н. И., ведь он кривенький!» Елизавета Марковна, сделав дочери выговор, спросила ее: кто мог ей это сказать? Малютка промолчала, но вместо ее отвечал только что взятый из деревни и стоявший за стулом казачок: «Кто сказал? Вестимо, барышня (т. е. моя матушка) при мне говорили сегодня утром, что они (Гнедич) кривые; да и вправду они одноглазые». Матушка моя с отчаянием вырвалась из объятий дорогого ей семейства, которое привыкла считать своим, и уехала в Дерпт»12.
Батюшков, кажется, знал об этом эпизоде. Во всяком случае, после 1815 года отношения между ним и Гнедичем становятся заметно холоднее...
Ах, как обманут я в мечтании моем!
Как снова счастье мне коварно изменило
В любви и дружестве... во всем,
Что сердцу сладко льстило,
Что было тайною надеждою всегда!
Есть странствиям конец — печалям никогда!
(«Воспоминания. Отрывок»)
В дальнейшем Аннета Фурман уже не встречалась с Батюшковым. Судьба ее сложилась тоже не весьма удачно. Жила с отцом и сводной сестрой в Дерпте, потом — в Ревеле, где в 1821 году вышла замуж за остзейского негоцианта Адольфа Оома, бывшего старшиной большой купеческой гильдии. В 1824 году Оом, вследствие неудачных финансовых операций, разорился и переехал в Петербург, где, по протекции Оленина, получил место надзирателя при Академии художеств. В 1826 году у Анны родился сын Федор — в будущем блестящий петербургский чиновник, статс-секретарь императрицы и любитель литературы. А в феврале 1827 года после длительной болезни умер муж (Оом простудился во время петербургского наводнения). Анна, оставшаяся с полугодовалым младенцем на руках, принуждена была работать. В апреле 1827 года она была определена главной надзирательницей Воспитательного дома в Петербурге, и под ее началом оказалось триста воспитанниц. Десять лет спустя Воспитательный дом был преобразован в Сиротский институт, количество воспитанниц увеличилось, а Анна Федоровна Оом стала директрисой Сиротского института. Кажется, в этой работе она нашла свое призвание.
Умерла Аннета 7 октября 1850 года. Батюшков пережил ее...
ВСТРЕЧА С ПУШКИНЫМ
Проницательный исследователь литературы В. Г. Белинский, выделяя «учителей» А. С. Пушкина в поэзии, особенное место отвел Батюшкову: «Как ни много любил он (Пушкин-лицеист. — В. К.) поэзию Жуковского, как ни сильно увлекался обаятельностью ее романтического содержания, столь могущественною над юною душою, но он нисколько не колебался в выборе образца между Жуковским и Батюшковым... Влияние Батюшкова обнаруживается в «лицейских» стихотворениях Пушкина не только в фактуре стиха, но и в складе выражения и особенно во взгляде на жизнь и ее наслаждения. Во всех их видна нега и упоение чувств, столь свойственные музе Батюшкова; и в них проглядывает местами унылость и веселая шутливость Батюшкова»13.
Батюшков прожил в Петербурге около восьми месяцев: с начала июля 1814 года до конца марта — начала апреля 1815 года.
В это время он познакомился с молодым учеником Царскосельского лицея Александром Пушкиным, сыном московского дворянина Сергея Львовича и племянником московского поэта Василия Львовича, с которыми Батюшков был знаком и дружен еще с довоенных времен. Александр Пушкин уже подрастал, писал и печатал первые стихи. Его поэтическая известность — особенно после 8 января 1815 года, когда он на лицейском экзамене прочел «Воспоминания в Царском Селе», — уже перешагнула границы лицея, и имя его с уважением произносилось между первейшими российскими литераторами.
Об этом, первом, знакомстве Батюшкова и Пушкина до нас дошло лишь несколько косвенных свидетельств.
Из письма А. С. Пушкина к П. А. Вяземскому.
27 марта 1816, Царское Село:
«Обнимите Батюшкова за того больного, у которого, год тому назад, завоевал он Бову Королевича»14.
Из письма лицеиста А. Л. Илличевского к В. П. Фуссу
от 20 марта 1816, Царское Село:
«Признаться тебе, до самого вступления в лицей я не видел ни одного писателя, — но в лицее видел и Дмитриева, Державина, Жуковского, Батюшкова, Василия Пушкина — и Хвостова; еще забыл: Нелединского, Кутузова, Дашкова. В публичном месте быть с ними гораздо легче, нежели в частных домах, вот почему это и со мною случилось»15.
Из письма К. Н. Батюшкова к П. А. Шипилову
от 24 марта 1816, Москва:
«Если захотите отдать (Алешу, сына Шипиловых. — В. К.) в Петербургский лицей, что в Царском Селе, то и тут могу быть полезен: я знаю Уварова, попечителя петербургского, знаю Мартынова, знаю многих профессоров и могу их просить...»16
Из письма П. А. Вяземского к К. Н. Батюшкову,
15—20 января 1815, Москва:
«Что скажешь о сыне Сергея Львовича? — чудо, и все тут. Его «Воспоминания» скружили нам голову с Жуковским. Какая сила, точность в выражении, какая твердая и мастерская кисть в картинах. Дай бог ему здоровья и учения, и в нем будет прок, и горе нам. Задавит, каналья! Василий Львович, однако же, не поддается и после стихов своего племянника, которые он всегда прочтет со слезами, не забывает никогда прочесть и свои, не чувствуя, что по стихам он племянником перед тем»17.
На основании этих свидетельств пушкинисты высказали ряд гипотез, которые, как это часто бывает, «выходя» из большой пушкинистики в популярные издания, приобрели характер безусловных истин, — и встреча Батюшкова и Пушкина обросла некоторыми — мягко говоря — неточностями18.
Рисуется она приблизительно так. Зимой 1815 года (М. А. Цявловский привел даже точную дату — 3—5 февраля, которая, однако, не является абсолютно достоверной19), после лицейского экзамена, на котором Пушкина «благословил» «старик Державин», Батюшков специально заехал в лицей и встретился с больным Пушкиным в лицейском лазарете. Между «учителем» и «учеником» произошел какой-то литературный разговор, в результате которого Пушкин «уступил» Батюшкову сюжет поэмы «Бова», над которой работал осенью 1814 года.
Пушкин, как известно, написал два послания к Батюшкову. В первом («Философ резвый и пиит...») Пушкин высказывает свое преклонение перед талантом Батюшкова. Во втором («В пещерах Геликона...») он указывает на некое «несогласие» с каким-то «советом» Батюшкова. Л. Н. Майков предположил, что этот «совет посвятить свой талант важной эпопее» Батюшков дал Пушкину во время этой встречи.
И еще одно. А. М. Эфрос, известный искусствовед, высказал гипотезу о том, что Батюшков явился автором акварельного портрета Пушкина-лицеиста, который, в свою очередь, стал основой для известной гравюры Е. Гейтмана. На акварельном портрете изображен именно юноша Пушкин, почти подросток, — следовательно, наиболее вероятная дата создания — тот же 1815 год... Эфрос высказывал гипотезу, в последних популярных книгах всякий оттенок гипотетичности снят — стало быть, именно так оно и было!
Стало быть, Батюшков не только приехал в лицей, чтобы специально встретиться с больным Пушкиным, но еще и «поспорил» с ним о чем-то, «завоевал» у него сюжет «Бовы», нарисовал его акварельный портрет... — не слишком ли много?
Дадим-ка слово скептику...
Скептик начнет рассуждать так. Батюшков, несомненно, бывал в Царскосельском лицее в те времена, когда там учился Пушкин. Но означает ли это, что Батюшков специально посещал «больного» пятнадцатилетнего лицеиста? Ведь тогда оказывается, что Батюшков познакомился с Пушкиным гораздо раньше, чем писатели его круга: Жуковский — 18 сентября 1815 года, Карамзин и Вяземский — в двадцатых числах марта 1816 года и т. д. И между тем нигде, ни в одном воспоминании или упоминании нет ни одного свидетельства об этом знакомстве, — а ведь Батюшков был популярен в кругу лицеистов не менее, чем тот же «старик Державин»! Письма Батюшкова первой половины 1815 года сохранились почти все, — но в них нет ни одного упоминания о юном Пушкине. И Вяземскому на приведенный выше его запрос («Что скажешь о сыне Сергея Львовича?..») Батюшков ничего не ответил, между тем как был всегда предельно аккуратен в переписке...
Потом скептик задаст вопрос: а с какой это стати Батюшкову вдруг пришло в голову навестить незнакомого ему лицеиста? Единственно, где хоть как-то объясняется цель визита Батюшкова, — это в романе Ю. Н. Тынянова «Пушкин» (книга вторая): «Зашел поблагодарить за послание». Имеется в виду первое послание Пушкина «К Батюшкову», напечатанное в первом номере «Российского музеума» за 1815 год. Но подобный жест был вовсе не в характере Батюшкова, тем более что в письмах он никак не откликнулся ни на одно из пушкинских посланий к нему...
И еще вопрос. Что значит «завоевал Бову Королевича»? Взял у Пушкина сюжет поэмы «Бова»? Но Батюшков никогда не работал над поэмой с таким названием... Да и сюжет «Бовы» — не сюжет «Мертвых душ»: эта лубочная книга была известна Батюшкову не хуже, чем Пушкину. Взял у Пушкина «мысль» о поэме «в русском духе»? Но разрабатываемый Пушкиным «Бова» строился по уже известным канонам «сказки-новеллы», шутливой поэмы, — так что тут тоже нечего было «завоевывать». В одном из своих писем Батюшков с восторгом цитирует стихотворный экспромт Вяземского, который оканчивается так:
Шишков в рассудок, в муз бодает
И, в королевича Бову
Влюбясь, Вольтера проклинает... (III, 172).
«Королевич Бова» в сознании будущих арзамасцев связывался с Шишковым и с литературным староверством, — поэтому и в замечании Пушкина эта фраза могла носить шутливый характер и намекать на какие-то иные реалии, для нас не совсем понятные...
Да и в двух посланиях Пушкина к Батюшкову отразились вовсе не факты их частного разговора, а отношения гораздо более сложные. Так, считается, что в первом послании Пушкин пеняет Батюшкову за то, что тот «расстался с Фебом», то есть перестал писать стихи, печататься в журналах. Это не так: в 1814 году Батюшков напечатал не меньше, чем раньше: «К Жуковскому», «Разлука», «Пленный», «На развалинах замка в Швеции», «Элегия из Тибулла». Другое дело, что стихи эти оказались вовсе не похожи на лирику прежнего Батюшкова. Пушкин громадным поэтическим чутьем угадал, что в творчестве поэта к концу 1814 года произошел кризис... Поэтому упрек Пушкина:
Почто на арфе златострунной
Умолкнул радости певец?
Ужель и ты, мечтатель юный,
Расстался с Фебом наконец? —
вовсе не упрек в том, что Батюшков «замолчал». Пушкин имеет в виду «изменения» Батюшкова, ибо замолчал не он, а «Парни Российский».
Батюшков отказался от мотивов Парни, ибо затосковал. 5 апреля 1815 года Вяземский написал к нему грустное письмо-разочарование: «Меня пугал Жуковский; теперь вижу, что он только хворый, а ты — больной. Тоска Жуковского, может быть, мать его гения; твоя тоска, не сердись, — мать дурачества. Представь себе сумасбродца, ощипавшего розу и, следственно, лишившего ее и прелести, и запаха — и любующегося ее стеблем. Ты точно этот сумасброден: ты стараешься погубить прелесть своей жизни... Будь Батюшковым, каким был, когда я отдал тебе часть моего сердца, или не требуй моей любви, потому что я рожден любить Батюшкова, а не другого».
Для Пушкина это изменение Батюшкова тоже грустно, и он в своем наивном стихотворном обращении намечает пути возврата поэта к себе самому, прежнему. Пушкин призывает «философа резвого» вернуться к привычным «довоенным» формам поэтической мысли: любовь, дружество, «стакан, кипящий пеной белой, и стук блестящего стекла» и т. д. В послании Пушкина рисуется подробная обстановка анакреонтических стихов Батюшкова 1810—1811 годов («Веселый час», «Элизий», «Радость» и пр.):
Настрой же лиру. По струнам
Летай игривыми перстами,
Как вешний Зефир по цветам,
И сладострастными стихами,
И тихим шепотом любви
Лилету в свой шалаш зови...
Далее открывается разговор о поэтических темах, достойных Батюшкова («Поэт! в твоей предметы воле...»): это темы патриотические («С Жуковским пой кроваву брань...») и сатирические («Шутя, показывай смешное И, если можно, нас исправь...»). Но это все, поучает Пушкин, — не главное, это — отвлечения от основной направленности творчества. Главное же назначение Батюшкова, по его мнению, это особенная поэтическая «игра»:
Играй: тебя младой Назон,
Эрот и грации венчали,
А лиру строил Аполлон.
Пушкин и сам не прочь «поиграть», но...
Но что!.. цевницею моею,
Безвестный в мире сем поэт,
Я песни продолжать не смею.
Батюшков — счастливый обладатель поэтической «лиры»; у автора послания — только «цевница», то есть свирель, маленькая пастушеская дудочка. Но именно «дудка» становится символом поэтического «я» во втором послании Пушкина «Батюшкову» («В пещерах Геликона...»):
Веселый сын Эрмия
Ребенка полюбил,
В дни резвости златые
Мне дудку подарил.
Знакомясь с нею рано,
Дудил я непрестанно;
Нескладно хоть играл,
Но музам не скучал...
В этом послании воспроизводится некий «совет» Батюшкова Пушкину, который последний отрицает. Но сам этот «совет» — не отсылка к какому-то реальному разговору, в котором бы Батюшков что-то Пушкину «присоветовал», — а обращение к знаменитому поэтическому манифесту Батюшкова, к его посланию «К Дашкову» (в котором также фигурирует «совет», правда противоположный). И Батюшков и Пушкин декларируют отказ от чуждых им «советов» — и делают это очень похоже:
Батюшков
Пушкин
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость,
Беспечность, счастье и покой
И шумную за чашей младость!
.........................
На голос мирныя цевницы
Сзывать пастушек в хоровод!
Мне петь коварные забавы
Армид и ветреных Цирцей...
А ты, певец забавы
И друг Пермесских дев,
Ты хочешь, чтобы, славы
Стезею полетев,
Простясь с Анакреоном,
Спешил я за Мароном
И пел при звуках лир
Войны кровавый пир...
Оба манифеста полемически противопоставлены. Один — отказ от поэтических безделок и «забав» — отказ от «цевницы». Другой — отказ от «громкой лиры» и утверждение «забав»: для «дудки» нет места при воспевании «войны кровавого пира». Отсюда финал:
И, с дерзостным Икаром
Страшась летать недаром,
Бреду своим путем:
Будь всякой при своем.
Финал многозначен. Последний стих — чуть измененная цитата из послания Жуковского «К Батюшкову» (1812). Это — новая отсылка и к Батюшкову, и к Жуковскому, и к первому посланию. Жуковский — признанный «Икар» в воспевании «кровавой брани». Батюшков — стремится ему вослед. Пушкин — «страшится» и собирается сделать то, что Жуковский советовал Батюшкову... То есть декларация эта опять приводит к мысли об изменениях Батюшкова, которые, по мнению юноши Пушкина, нежелательны для поэта...
Пушкин не отмежевывается от Батюшкова-поэта и не отказывается внимать его «лире». Он просто угадывает те «бездны», куда может завести Батюшкова его изменившийся «путь», — и страшится за него.
Батюшков был признанным кумиром юного Пушкина; Пушкин подражал ему в ранних стихах своих больше, чем кому-либо из современников. На это указал еще Белинский: «...влияние Батюшкова на Пушкина виднее, чем влияние Жуковского. Это влияние особенно заметно в стихе, столь артистическом и художественном: не имея Батюшкова своим предшественником, Пушкин едва ли бы мог выработать себе такой стих».
Многочисленные доказательства этому привели пушкинисты. Так, Б. В. Томашевский, проанализировав «Воспоминания в Царском Селе», отметил, что отголоски «лиры Державина», о которых традиционно говорили исследователи, в них незначительны, — но очень велико влияние именно Батюшкова. Строфа пушкинских «Воспоминаний...» (редкая в русской поэзии) — аналогична строфе Батюшкова в его исторической элегии «На развалинах замка в Швеции». Фразеологические совпадения — тоже весьма многочисленны:
Пушкин
Батюшков
И там, где роскошь обитала
В тенистых рощах и садах,
Где мирт благоухал и лира трепетала,
Там ныне угли, пепел, прах...
И там, где роскоши рукою
Дней мира и трудов плоды,
Пред златоглавою Москвою
Воздвиглись храмы и сады, —
Лишь угли, прах и камней горы...
(«К Дашкову»)
И тихая луна, как лебедь величавый,
Плывет в сребристых облаках.
Наш лебедь величавый,
Плывешь по небесам...
(«Мои Пенаты»)
Над твердой, мшистою скалой...
Твердыни мшистые с гранитными зубцами...
(«На развалинах замка...»)
Устойчивые поэтические выражения («клише»), использовавшиеся лицеистом Пушкиным, сходны с таковыми же у Батюшкова: «пламенная душа», «огонь любви», «чаша сладострастья», «лить огонь и яд», «сердцем улетаю», «слезы умиленья», «тихий жар», «ульев сот», «первенцы полей», «сын природы» и т. д. и т. п. Стихотворения Пушкина-лицеиста, написанные в подражание Батюшкову («отголоски лиры Батюшкова»), — очень многочисленны: «К молодой вдове», «Князю А. М. Горчакову», «Воспоминание», «Послание к Галичу», «Городок», «К сестре», «Блаженство», «Мечтатель», «Юдину», «Пробуждение», «Окна», «Наездники»... Ни один из исследователей, касавшихся темы «Батюшков и Пушкин», — а об этом писали П. О. Морозов, Л. Н. Майков, Н. М. Элиаш, М. О. Гершензон, В. В. Виноградов, В. Л. Комарович, Д. Д. Благой, Н. В. Фридман, В. Б. Сандомирская, Р. М. Горохова и другие, — не преминул привести хотя бы нескольких сопоставлений, добавить к поискам следов влияния Батюшкова на Пушкина и свои наблюдения, — так что составился уже своеобразный «реестр» «похищений», «припоминаний» (или, по-научному: реминисценций) Пушкина из Батюшкова...
Постараемся, однако, ответить на другой вопрос: каков был механизм этого влияния, его «путь»?
В ответе на этот вопрос как-то непременно разделяют Пушкина на начальном периоде творческого пути и зрелого Пушкина, Пушкина-реалиста. Влияние Батюшкова, как отметил еще Белинский, отличалось от влияния Жуковского тем, что было более «личным» (влияние Жуковского критик уподобил влиянию «целого периода словесности»). Такого рода «личное» влияние Пушкин-де не мог испытывать долго и, рано преодолев Батюшкова, отошел от него (как позже от Байрона). Картина вроде бы правильная, но... материал сопоставлений говорит о другом: реминисценции из Батюшкова были характерны для зрелого Пушкина не в меньшей степени, чем для юного. Еще Белинский указал на такого рода «похищение» в позднем пушкинском стихотворении «Зима. Что делать нам в деревне?..»:
Пушкин
Батюшков
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов!
Как сладок поцелуй в безмолвии ночей,
Как сладко тайное любови наслажденье!
Пушкин, даже в самых «пушкинских» созданиях своих, часто цитирует Батюшкова. Вот «Евгений Онегин», седьмая глава. Татьяна, прощаясь с деревенской обстановкой, восклицает:
Простите, мирные долины,
И вы, знакомых гор вершины,
И вы, знакомые леса...
Даже поэтически начитанное ухо не сразу заметит «похищения» из стихотворения Батюшкова «Последняя весна»:
Простите, рощи и долины,
Родные реки и поля...
Вот Татьяна восклицает:
Меняю милый, тихий свет
На шум блистательных сует...
И это — тоже из Батюшкова: («Мои Пенаты»):
Фортуна, прочь с дарами
Блистательных сует...
Другое дело — как возникают эти «похищения». Когда «открываешь» их для себя — отнюдь не становится обидно за Батюшкова («похищают», вишь, у бедного), да и Пушкин от этого «мельче» не предстает (сам-де придумать не мог!). Пушкин когда-то призывал Батюшкова «играть»: теперь же — сам «играет» с Батюшковым. Ю. Тынянов так и назвал это явление: «диалектическая игра приемом».
Вот единственный пример такой «игры» (а их можно было бы привести много) — из того же «Евгения Онегина». В шестой главе романа в стихах находим цитату из стихотворения Батюшкова «Беседка муз»:
Батюшков
Пушкин
Пускай и в сединах, но с бодрою душой,
Беспечен, как дитя всегда беспечных граций,
Он некогда придет вздохнуть в сени густой
Своих черемух и акаций.
..........Зарецкий мой,
Под сень черемух и акаций
От бурь укрывшись наконец,
Живет, как истинный мудрец,
Капусту садит, как Гораций,
Разводит уток и гусей
И учит азбуке детей.
«Черемухи и акации», дважды повторяющиеся в стихотворении Батюшкова, становятся символом «поэтического» счастья и спокойствия и образом, естественно связанным с обликом лирического героя. В ситуации рассказа Пушкина о Зарецком образ «черемух и акаций», выглядящий «чужим словом» (и легко узнававшийся современниками как цитата из Батюшкова), стал абстрактным соответствием поместной деревенской жизни (причем Пушкин менее всего думал о деревенской жизни самого Батюшкова), и его возвышенный смысл оказался снижен и употреблен иронически; причем не по какому-то «умыслу» Пушкина, а потому, что, будучи (как известный, «устоявшийся» поэтический образ) внесен в иную художественную систему, не мог не получить иного содержательного оттенка. Точно так же иной оттенок получают «прощание» с лесами и долинами Татьяны и упоминание ею неведомых «блистательных сует»: Пушкину важно показать «книжность» восприятия окружающего мира своей героиней, — и он густо насыщает цитатами ее лирический монолог.
Примеры «реминисценций» Пушкина из Батюшкова — подчас весьма неожиданны. Одну из них указал Г. П. Макогоненко20: в «Медном всаднике» Пушкин прямо цитирует стих из батюшковского «Послания к Тургеневу» (1816). Пометы Пушкина на полях батюшковских «Опытов...», относившиеся к этому стихотворению Батюшкова, самые неприятные, а в конце — прямое обвинение в адрес издателя: «Охота печатать всякий вздор!..» И тем не менее...
«Послание к Тургеневу» Батюшкова — экспромт, в котором поэт просил друга похлопотать о денежном пособии некоей московской вдове Поповой и ее дочери. Но в этот экспромт включена маленькая стихотворная повесть о бедствиях бедного московского семейства:
Но кто они? — скажу точь-в-точь
Всю повесть их перед тобою.
Они — вдова и дочь,
Чета, забытая судьбою... «Они — вдова и дочь». Именно этими словами открывается рассказ о возлюбленной Евгения из «Медного всадника»:
Почти у самого залива —
Забор некрашеный, да ива
И ветхий домик: там оне,
Вдова и дочь, его Параша,
Его мечта...
Подобную же ситуацию находим в поэме «Домик в Коломне»:
Теперь начнем. — Жила-была вдова,
Тому лет восемь, бедная старушка.
С одною дочерью...
Включенная в экспромт Батюшкова, история «вдовы и дочери», которые оказались в крайней нищете после разорения Москвы французами, была описательной и очень обыденной, — и в этом смысле оказалась сопоставимой с пушкинскими поэмами, пафос которых заключался в утверждении серьезной философской значимости именно простых человеческих страданий и нехитрых «приключений». Батюшков, вероятно, даже не осознавал, сколь важные литературные перспективы открывал его наскоро писанный экспромт, совершенно «выламывавшийся» из традиций лирики первых десятилетий XIX века.
Через полтора десятилетия после Батюшкова ту же жизненную стихию, которую Батюшков едва очертил, примется описывать Пушкин — и блестяще разовьет в своих поэмах. А современники — не поймут и Пушкина и, имея в виду эти поэмы, будут говорить об «упадке гения». И потребуются десятилетия, прежде чем в литературном сознании окажется понята новаторская сущность пушкинских созданий, — понята и оценена по достоинству. А батюшковский экспромт, перед которым когда-то и Пушкин, еще до него не доросший, просто пожал плечами и заметил: «Охота печатать всякий вздор!..» — так и не будет осмыслена общим литературным сознанием и окажется навсегда заслонен теми же пушкинскими созданиями: кому интересны какие-то полунамеки в каком-то экспромте, когда есть уже «Медный всадник» и «Домик в Коломне»... Такова, в общем-то, участь любого литературного «открывателя», невзначай приоткрывшего то, чем будет дышать литература десятилетия спустя.
Батюшков, однако, так и не стал для Пушкина «побежденным учителем». И само соотношение «учитель — ученик» применительно к Батюшкову — Пушкину оказывается совсем непростым. Белинский, например, выделил здесь две стороны проблемы.
Вот одна сторона — эти высказывания Белинского чаще всего цитируются: «...Батюшков много и много способствовал тому, что Пушкин явился таким, каким явился действительно». И еще: «...до Пушкина ни один поэт, кроме Батюшкова, не в состоянии был показать возможности такого русского стиха».
Но есть и оборотная сторона этого соотношения. «Батюшков, — пишет Белинский, — не имел почти никакого влияния на общество, пользуясь великим уважением только со стороны записных словесников своего времени...» Это не Жуковский, с творчеством которого «связано нравственное развитие каждого из нас в известную эпоху нашей жизни...». Батюшков не создал поэтической школы — и не потому, что ему для этого «дарования не хватило». Напротив, он имел, пишет Белинский, «блестящее дарование». Но тут же замечает: «Его талант был гораздо выше того, что сделано им». И еще: «Батюшков как будто не сознавал своего призвания и не старался быть ему верным, тогда как Жуковский, руководимый непосредственным влечением своего духа, был верен своему романтизму и вполне исчерпал его в своих произведениях». «Классические» формы произведений Батюшкова причудливо сочетались с не вполне осознанным еще стремлением его к множественности художественных проявлений. Батюшков — всегда искал, постоянно искал новых форм и новых мотивов литературы. Поиски эти были, с одной стороны, по достоинству оценены его современниками, с другой — осуждены. Едва создав что-то новое, значительное в какой-либо области художественного творчества, Батюшков тотчас же отказывался от созданного и искал другое. Это «другое» не всегда получалось, часто не обнародовалось — и приводило к впечатлению, что поэт «спокойно спит» (так сказано в поэме Пушкина «Тень Фонвизина»!).
Приведя стихотворение Батюшкова «Вакханка», Белинский заметил: «Это еще не пушкинские стихи; но после них уже надо было ожидать не других каких-нибудь, а пушкинских...» Что это: упрек или похвала? Конечно, похвала — но и упрек тоже. «Это еще не пушкинские...» Что же мешало Батюшкову, имевшему «громадное дарование», как пишет Белинский, «переступить черту, отделяющую талант от гениальности»? Он ее не переступил и, создав «еще не пушкинские стихи», подготовил почву именно для пушкинских, а «не других каких-нибудь»...
К чему же это привело? Да к тому, что Батюшков-поэт оказался «перечеркнут» Пушкиным-поэтом, ибо его — единичные — достижения в самых разных областях в творчестве Пушкина обернулись иным качественным уровнем и отходом от «единичности».
Дело ведь не только в Пушкине. Если бы Белинскому был известен очерк Батюшкова «Прогулка по Москве», он бы непременно отметил, что Батюшков «предугадал» в нем основные формы и приемы физиологического очерка 1840-х годов! В записной книжке Батюшкова были намечены черты так называемой «исповедальной прозы»; записная книжка была опубликована в 1886 году, а этот тип прозы появился в семидесятые годы XIX века. В начале XX века творчеством Батюшкова заинтересовался О. Мандельштам и использовал многие его достижения как современные достижения современного акмеизма. То, что Батюшков «искал» в начале XIX века, «находилось» литературой много позже — и часто вне зависимости от Батюшкова. Он как бы обесценивал сам себя. По выражению того же Мандельштама,
Наше мученье и наше богатство,
Косноязычный, с собой он принес...
«Косноязычный» — так! Батюшков закладывал только самые начатки, самые основы будущих литературных поисков, широко развернувшихся позднее, — и на этом этапе не мог быть иным. Направленностью своей творческой позиции он как бы обрекал себя на ту незавидную участь бытования в литературном сознании современников, какую испытал сам Пушкин в тридцатые годы, когда его блестящие стихи и гениальные прозрения воспринимались как «падение таланта». В сознании современников (да и ближайших потомков) незавершенная, мятущаяся фигура Батюшкова воспринималась как фигура «ленивца», который мог сделать больше того, что он сделал, которого постоянно нужно было «дополнять» и «развивать». И развивали. Около Батюшкова, в кругу его литературного направления, мы не найдем ни одного поэта, — но от Батюшкова шли и Пушкин, и Рылеев, и Баратынский — и еще десятки поэтов. И ни для одного из них Батюшков не стал «побежденным учителем».
Он остался «учителем» особым: открывая «ученику» новые горизонты, он отходил и предоставлял «ученику» возможность самому «доучиться». И в этом отношении Батюшков оказался феноменом русской духовной культуры.
Так непросто обернулась для наследия Батюшкова его «встреча с Пушкиным»...
Что же касается самих обстоятельств первой встречи Батюшкова и Пушкина, то, думается, она не была ни «специальной», ни сколько-нибудь идиллической, во всяком случае не такой, какой представил ее В. Дементьев в очерке «Питомец муз»: «...друзья бродили по окрестным рощам, обедали в кухмистерской, сочиняли шутливые вирши»21.
Все эти «вирши» популярного литературоведения покоятся на приведенной выше фразе из письма Пушкина к Вяземскому, вынутой из контекста всего письма. Оно написано 27 марта 1816 года. Неделю назад Пушкин и Вяземский познакомились; оба очень ждали этого знакомства. Потом Вяземский уехал в Москву, где в это время жил Батюшков. Пушкин просит обнять его в знак уважения и напомнить какую-то давнюю шутку, им понятную, для нас — темную...
СТРАНСТВОВАТЕЛЬ
Перед отъездом из Петербурга Батюшков оставил друзьям только что законченное большое произведение — сказку «Странствователь и Домосед».
Батюшков — Вяземскому, 10 января 1815, Петербург.
«Я ничего печатать не хочу и долго не буду, а пишу для себя. Теперь кончил сказку «Домосед и Странствователь», которая тебе, может быть, понравится, потому что напомнит обо мне. Я описал себя, свои собственные заблуждения и сердца, и ума моего. Пришлю, как скоро будет время».
Со следующим письмом, через месяц, Батюшков послал сказку в Москву, просил Вяземского прочитать ее «обществу» и выслать «замечания». Того же просил он у Жуковского, у Гнедича, у Крылова... Ни одно из произведений не волновало его так, как эта сказка. Вяземскому сказка решительно не понравилась, Гнедичу — тоже. Крылов прислал (много позже) какие-то замечания, которыми Батюшков не успел воспользоваться и которые до нас не дошли (III, 460). Жуковский в письме к А. П. Киреевской отозвался о новом произведении Батюшкова доброжелательно и чуть снисходительно: «прекрасная повесть... писанная слогом прелестным, хотя немного длинная»22. Позже Пушкин находил эту сказку «бесплановой» и «холодной», а Белинский — «скучной»... Между тем сам Батюшков считал «Странствователя и Домоседа» самым ярким из своих произведений.
Так и осталась эта сказка одним из загадочных и сложных произведений Батюшкова. И толкуют ее то как образец новаторства Батюшкова-поэта, то как дань традиционализму и творческую неудачу. Но во всех случаях подчеркивают ее автобиографическую основу.
Объехав свет кругом,
Спокойный домосед, перед моим камином
Сижу и думаю о том,
Как трудно быть своих привычек властелином;
Как трудно век дожить на родине своей
Тому, кто в юности из края в край носился,
Все видел, все узнал — и что ж? из-за морей
Ни лучше, ни умней
Под кров домашний воротился:
Поклонник суетным мечтам,
Он осужден искать... чего — не знает сам!
О страннике таком скажу я повесть вам.
Батюшков окончил сказку в Петербурге в начале января 1815 года. Месяцем раньше, в Москве, Жуковский написал стихотворение «Теон и Эсхин». Оба произведения писались независимо одно от другого, и оба оказались удивительно похожи между собой.
«Теон и Эсхин» стал программным произведением Жуковского, воплотившим основные моральные устремления его поэзии. Основные идейные «посылки» этого стихотворения были высказаны Жуковским в его ранних письмах («Наше счастье в нас самих!» — лозунг из письма к А. И. Тургеневу от августа 1805 года) и в прозе: «Кто истинно добрый и счастливый человек? — Один тот, кто способен наслаждаться семейственною жизнию, есть прямо добрый и, следовательно, прямо счастливый человек»23. В основе «Теона и Эсхина» лежит программная романтическая мысль: за счастьем не надо ходить далеко, оно в самом человеке. Поэт лишь растолковывает объективное содержание понятия «счастье».
Уставший от бесплодных скитаний Эсхин вернулся домой и успокоился в смиренном домике своего друга Теона, который, хотя и перенес тяжелую жизненную потерю, оказывается счастлив, ибо нашел свое место в этой жизни, определил свой путь, ведущий его «к возвышенной цели». Этот сюжет изложен в форме поэтического урока, насыщенного афористическими откровениями, а заключающая стихотворение мысль откровенно моралистична и дидактична:
Всё небо нам да́ло, мой друг, с бытием:
Всё в жизни к великому средство...
Если бы мы не знали точно, что сказка Батюшкова написана независимо от стихотворения Жуковского, то мы бы непременно стали искать этой зависимости. «Странствователь и Домосед» очень напоминает «Теона и Эсхина» по сюжету и по типу противопоставления двух героев, один из которых «скитался» по свету и не нашел счастья, а другой удовлетворился счастьем «домашним». Действие обоих произведений отнесено в обстановку условной античности. Только у Батюшкова Филалет («странствователь»), испытав, подобно Эсхину, много горя и неудач, все-таки не мог прожить больше пяти дней в смиренном домике своего брата...
Батюшков — Вяземскому, февраль 1815, Петербург:
«Верь мне, что я болен не одним воображением, и в доказательство сего пришлю тебе мою сказку «Странствователь и Домосед», где я сам над собою смеялся... Недавно еще, пересматривая мой список «рифм и слов», я воскликнул, как мой Странствователь в Египте: «Какие глупости! Какое заблужденье!»
«Самоосмеяние» Батюшкова шло с тех же позиций, которые утверждал Жуковский в «Теоне и Эсхине». Житель афинского предместья Филалет стремится к путешествиям (в отличие от своего брата Клита), — но не может определиться в своих стремлениях и поэтому терпит неудачу за неудачей (причем неудачи, как правило, комического порядка: наступил «псу священному» «на божескую лапу»; не смог по требованию пифагорейцев «молчать да все поститься» и т. д.). После заключительной неудачи — публичного позора на Афинской площади — Филалет, «жалкий... избитый, полумертвый», возвращается под кров своего смиренного брата.
Современники упрекали Батюшкова в растянутости описания «бедствий» Филалета. Действительно, в «Теоне и Эсхине» подобные «бедствия» уместились в четыре строки:
И роскошь, и слава, и Вакх, и Эрот —
Лишь сердце они изнурили;
Цвет жизни был сорван; увяла душа;
В ней скука сменила надежду.
Но в сказке Батюшкова речь идет не столько о душевных страданиях, сколько о реальных житейских бедах. Филалет едва убежал «от гнева старцев разъяренных», у него отняли деньги и едва «жизнь не отняли» воры, от отчаяния он едва не утопился в реке (Филалета спасает от смерти «скептический мудрец» Памфил); наконец, его едва не забили камнями на Афинской площади (тут его с риском для жизни «спасает бедный Клит»). Однако эти беды Филалета изложены автором с явной тенденцией к иронии: прозаические мотивировки, насмешливая интонация, характерная техника «пуант-концовок»:
Но хижину отцов нередко вспоминал,
В ненастье по лесам бродя с своей клюкою,
Как червем, тайною снедаемый тоскою, —
Притом же кошелек
У грека стал легок...
Кажется, «растянутость» сказки Батюшкова вызвана как раз тем, что он постоянно соотносит «страдания» героя и свои собственные горести, намечает параллелизм судьбы персонажа и судьбы автора. Отсылки к авторскому «я» присутствуют в сказке и как параллельные «воспоминания» (о возвращении в Петербург, в «милый дом» на Фонтанке), и как «пуанты», подчеркивающие соотнесенность «я» автора и «я» Филалета. Подобного типа «самоиронию» раскрыть короче было просто невозможно.
Эта же самоирония определила и неожиданное окончание сказки, перечеркнувшее идеологическую программу «семейственного» счастья, намеченную Жуковским в «Теоне и Эсхине». Филалет, переживший множество бедствий и убедившийся в бесплодности «скитаний», оказался под уютным кровом своего брата, счастливого в своей «гармонической», тихой жизни...
А дней через пяток, не боле,
Наскуча видеть все одно и то же поле,
Все те же лица всякой день,
Наш грек — поверите ль? — как в клетке стосковался...
Это — сам Батюшков. Он, как Филалет, вдоволь слонялся по свету, и во всем свете не нашел ничего ни умного, ни доброго, ни истинно нужного. Он был в Австрии, Германии, Франции, Англии, Швеции, — и отовсюду воротился «ни лучше, ни умней», и везде бывал несчастлив, болен, неудовлетворен. Во всех краях, скитаясь, он рвался домой. Но и дома не мог прожить долго и через несколько месяцев рвался опять в скитания по градам и весям, и опять домой, и опять... «Жить дома и садить капусту я умею, но у меня нет ни дома, ни капусты...» (III, 438).
Батюшков подчеркивает: его герой вновь отправляется в путешествие, заранее обреченное на неудачу: «За розами побрел — в снега Гипербореев». И кончается сказка совершенно «батюшковским» жестом: картинкой расставания, которую поэт мог столько раз наблюдать, уезжая от своих родичей:
«Брат, милый, воротись, мы просим, ради бога!
Чего тебе искать в чужбине? новых бед?
Откройся, что тебе в отечестве не мило?
Иль дружество тебя, жестокий, огорчило?
Останься, милый брат, останься, Филалет!»
Напрасные слова — чудак не воротился —
Рукой махнул... и скрылся.
«Конец прекрасен!» — отметил Пушкин на полях «Опытов». Между тем этот конец невольно оказался противопоставленным идеологии «Теона и Эсхина». Батюшков предлагает прежде всего субъективный показатель счастья: никакой объективной «гармонии» и ничего объективно «великого» просто не существует. Клит действительно счастлив на своем «наследственном поле» — но на то он и «простяк, неграмотный, презренный, В Афинах дни влачить без славы осужденный». «Чудаку» Филалету прежде всего наскучило «видеть все одно и то же поле»: для него требуется «счастье» другого типа, и, даже если оно недостижимо, он не в силах довольствоваться «гармонией» Клита. Наконец, если герой Жуковского находит счастье, уповая на мистический, внеположный реальному мир, то герой Батюшкова, вторгаясь в жестокую действительность, страдая от ее «бичей», не находит себе пристанища даже и в мечте. Очень точно сказал об этой черте батюшковской поэзии Г. А. Гуковский: «Батюшков — поэт еще более трагический, чем Жуковский. Это — поэт безнадежности»24.
Анализируя поэтику «Странствователя и Домоседа», Ю. В. Манн сделал любопытное наблюдение. Сказку Батюшкова можно было бы определить как пародию на романтическую поэму, — однако сам объект пародии — романтическая поэма — ко времени создания сказки еще не сформировалась. Произведение Батюшкова «расходилось с духом времени и литературы» и как бы предварило «не только романтические моменты, но и порожденную ими светотень иронии, что... с историко-литературной стороны самое любопытное»25.
Все это, может быть, и правильно, — но что скрывалось за этим историко-литературным парадоксом? Почему Батюшков обогнал литературные представления своего времени лет этак на пятнадцать?..
Комический облик неудачного странствователя был разработан еще в конце XVIII века в стихотворных сказках-новеллах И. И. Дмитриева «Искатели фортуны», «Причудница», «Два голубя». Батюшков не только не скрывал родство своей сказки с «образцами» Дмитриева, но подчеркивал его. Посылая «Странствователя...» Вяземскому, он советует своему корреспонденту: «Зачем ты не испытаешь род сказки? Зачем Дмитриеву оставлять одному его, такое веселое и пространное, созданное как нарочно для твоего остроумия, ума и сердца? Дай бог, чтоб мой опыт тебя воспалил. ...У нас множество баснописцев. Пусть будут и сказочники. Этот род не низкой. Требует ума и большой разборчивости».
Дмитриев в своих сказках приходит к осуждению и осмеянию «странствователей» во имя сентиментального идеала «тихой» жизни. В «Искателях фортуны» один из героев гонится за счастьем по всему свету, едва не погибает среди бесчисленных бедствий, а, воротившись из дальних стран, находит Фортуну в головах у своего друга, который мирно жил дома. Подобный сюжет Дмитриев заключает еще благоразумной моралью:
Где лучше, как в своей родимой жить семье?
Итак, вперед страшись ты покидать ее!
(«Причудница»)
О вы, которых бог любви соединил!
Хотите ль странствовать? Забудьте гордый Нил
И дале ближнего ручья не разлучайтесь.
(«Два Голубя»)
В сказке Батюшкова «Странствователь и Домосед» нет морали. «Чудак» Филалет так и не достигнет своей Фортуны, а от «простяка» Клита его «гармоническое» счастье никуда не денется. И почему-то «чудак» никак не может успокоиться в этом беспокойном мире. Поиски батюшковского героя бесплодны: «Он осужден искать... чего — не знает сам!» — и все же автор отправляет его в новые и новые путешествия. Потому что сам Батюшков все никак не может успокоиться, — как лермонтовский Парус, как Онегин у Пушкина:
Им овладело беспокойство,
Охота к перемене мест...
Далее Пушкин подчеркивает:
(Весьма мучительное свойство,
Немногих добровольный крест)...
И еще ниже — совсем уже трагический исход:
И путешествия ему,
Как все на свете, надоели...
Ну, а куда он денется?
Батюшков в письме к Жуковскому от 3 ноября 1814 года, перечислив все многочисленные путешествия свои, совершенные за последний год, воскликнул: «Вот моя Одиссея, поистине Одиссея! Мы подобны теперь Гомеровым воинам, рассеянным по лицу земному. Каждого из нас гонит какой-нибудь мститель-бог: кого Марс, кого Аполлон, кого Венера, кого Фурии, а меня — Скука. Самое маленькое дарование мое, которым подарила меня судьба, конечно — в гневе своем, сделалось моим мучителем. Я вижу его бесполезность для общества и для себя. ...Скажи мне, к чему прибегнуть, чем занять пустоту душевную; скажи мне, как могу быть полезен обществу, себе, друзьям!» (III, 303—304).
Онегина гонит по России тоска. Батюшкова — «богиня Скука». Что страшнее? В этом же письме Батюшков рассуждает: «Разве ты не знаешь, что мне не посидится на месте, что я сделался совершенным калмыком с некоторого времени и что приятелю твоему нужен оседлок, как говорит Шишков, пристанище, где он мог бы собраться с духом и силами душевными и телесными, мог бы дышать свободнее в кругу таких людей, как ты, например? И много ли мне надобно? Цветы и убежище, как говорит терзатель Делиля, наш злой и добрый дух, который прогуливается на земле в виде Воейкова. К несчастию, ни цветов, ни убежища!» (III, 303).
И куда убежишь, если то, что происходит с Батюшковым и с его Филалетом, становится характернейшим признаком времени?
Н. И. Тургенев. Дневник, запись от 10 мая 1818 г.:
«Мне кажется, что русские менее сидят на одном месте, нежели другие. К этой мысли привело меня то, что беспрестанно кто-нибудь из моих знакомых уезжает. Это частию происходит, может быть, от характера, частию же от того, что они не находят удовольствия или прелести жить на одном месте. Или от того, что ничто их здесь не удерживает»26.
Поэтому «скитальцами» стали пушкинский Онегин, грибоедовский Чацкий, лермонтовский Печорин... На фоне этих классических образов меркнет облик батюшковского неудачника Филалета. Но, кажется, именно здесь лежит начало этих героев русской жизни и русской литературы. Не случайно ведь Пушкину так понравился именно «конец» этой старой как мир батюшковской сказки.
ТЯГОСТИ
Время шло — а Батюшков так и не знал, что ему делать, как быть, куда определиться...
Из письма Л. В. Давыдова к К. Н. Батюшкову, 29 октября 1814, Москва:
«Я на днях получил письмо от Алексея Николаевича (Бахметева. — В. К.): он уже приехал в Каменец и позволяет мне здесь в Москве остаться, сколько будет нужно для излечения от раны. Я воспользуюсь этим случаем, чтобы и отдохнуть, и повеселиться. ...Напиши мне, думаешь ли ты возвращаться к Алексею Николаевичу или нет; здесь слухи носятся, что ты будешь на днях переведен в гвардию, — дай бог. Денис тебе кланяется, он бы и сам к тебе приписал, да нездоров, бедняжка...
(Приписка Дениса Давыдова)... то есть пьет мертво, а сердце задрала за живое Терпсихора»27
Батюшков — сестре Александре, начало ноября 1814, Петербург:
«Я рассмеялся, читая замечание твое о моем счастии. Где же оно? Все мои товарищи — генералы, менее счастливые — полковники. Теперь, если у меня еще осталась тень честолюбия, то, прослужа три войны, спрашиваю у моего рассудка: что остается мне? ...Напротив того, я могу служить примером неудачи во всем...» (III, 297).
Перевод в гвардию — не состоялся. Чины — не давались. Добрейший генерал Бахметев разрешил своим адъютантам, Батюшкову и Льву Давыдову, отпуск, — но ведь всему пора и честь знать...
В конце февраля, по последнему зимнему пути, Батюшков уехал в Хантоново, а по летнему пути надобно ехать в Каменец. Весна оставалась для передышки.
Передышки, однако, не получилось — пошли новые хлопоты.
Деньги... Ни военная служба, ни литературные «безделки» не приносили их в довольном количестве. Уже с 1810 года Батюшков начал помаленьку закладывать имения в Заемный банк... 1 апреля 1815 года он заложил сорок девять душ в деревнях своих Вологодской округи и получил 3 490 рублей28. Этой суммы не хватило — и 15 июня 1815 года, уже по дороге к месту службы, занял в Опекунском совете в Москве еще 3 430 рублей (с ежегодным процентом 205 рублей 80 копеек)...29 Дело это было опасное и грозило полным разорением, — но как при малых деньгах отправляться в большую дорогу?
Дом... Часть полученных таким образом денег Батюшков пустил на поправление старого хантоновского дома. «Бога ради, строй дом! — писал он сестре в середине октября 1814 года. — Что нужды, что у тебя будет долг? Ты можешь заложить имение, вместе с Варенькой, для уплаты. Как жить без дому, как не иметь пристанища, как не стараться удвоить доходов посредством экономии, покупкою скота и проч.! У тебя это было бы занятием. Жить день за день, без пользы, — осудительно» (III, 296). Дом, однако, строился туго: мешали экономические неурядицы, распутывать которые ни поэт, ни сестра его не умели...
В 1814—1815 годах перестройке хантоновского дома способствовали особенные обстоятельства: в имении самого Батюшкова, как и в усадьбе его отца, оказались пленные наполеоновской армии. В Даниловском их руками был разбит прекрасный парк, часть которого дошла до нашего времени. В Хантонове они участвовали в перестройке дома. Мы, например, знаем, что в Хантоновской усадьбе с 1813 по 1817 год жил некто «уроженец из Мюнстера», который «попал нам в плен с оружием в руках в 1812 году и отослан в Вологду»30.
Во всяком случае, в 1815—1817 годах старый дом был, не без усилий самого Батюшкова, перестроен. Из двухэтажного он стал одноэтажным: маленькой, «временной» помещичьей усадьбой. Сотруднику Череповецкого краеведческого музея Н. П. Морозовой удалось найти архивное описание усадьбы и имения Батюшкова, относящееся к 1842 году (когда больной Батюшков находился в Вологде, а его сестра Александра умерла и в имении жили лишь две дворовые семьи). Это описание небезынтересно.
В Череповском уезде Батюшковым принадлежало сельцо Хантоново с деревнями Петряево и Филимоново. В них насчитывалось около семидесяти душ крепостных мужеска пола и около двухсот восьмидесяти десятин земли. В сельце Хантонове высевалось ржи двадцать четыре четверти и ярового хлеба втрое больше, — но особенно славились пойменные луга (имение находилось в шести верстах от величавой Шексны), на которых выкашивали до ста семидесяти возов сена.
Господский дом — одноэтажный, крытый тесом, по семи саженей в длину и ширину, с двумя крыльцами и балконом со «створчатым окном». В доме семь «покоев», пять кирпичных печей и камин, две кухни (людская и господская), семнадцать окон...31 Батюшков, наверное, гордился этим творением своих поэтических рук.
Отец... у Николая Львовича Батюшкова в 1814 году умерла вторая жена, и он остался с двумя маленькими детьми на руках при совершенно расстроенном хозяйстве. Дочь Юлию он отправил в Ярославль, в Пансион к мадам Берте32, маленький Помпей оставался при нем. Хворый, отчаявшийся, оплывший от болезней, пятидесятипятилетний Николай Львович впадал в детство и производил впечатление удручающее. «Я был у батюшки, — пишет Константин Е. Ф. Муравьевой, — и нашел его в горестном положении: дела его расстроены, но поправить можно ему самому. Шесть дней, которые провел у него, измучили меня. Но я здоров и уеду в Каменец, если получу ответ на мое письмо от Бахметева (III, 310).
Предстоящая служба — «пребывание и бесплодная жизнь в Каменце» (III, 316) — тоже не радовала: «Неудачи по службе меня отвратили от нее совершенно» (III, 317). Еще не уехав на службу, он уже думает об отставке, хотя и собирается «служить не тужить» и выполнять «рыцарский» долг.
2 июня пришел безусловный вызов от Бахметева — и Батюшков выехал в Каменец-Подольский.
Батюшков — П. А. Шипилову, 3 июня 1815, из Хантонова в Вологду:
«Вчера я получил письмо от Бахметева, весьма учтивое; по этому письму мог бы помедлить еще несколько дней, но так как бричка уже в Рыбной, то ехать не на чем, и при том время теряется. Крайне сожалею, что с тобою не мог увидеться: обо многом переговорить надобно. Но что делать! Покоряться непреклонной судьбе и против желания скакать бог знает куда. По крайней мере, письменно благодарю тебя за попечение твое о делах моих. Бога ради, не оставляй их. Знаю, что эта работа не веселая, но чувствую, что я на твоем месте, скрепя сердце, то же бы делал»33.
Батюшков — Гнедичу, того же числа:
«Самое пребывание в Каменце не очень лестно. На счастье я права не имею, конечно; но горестно истратить прелестные дни жизни на большой дороге, без пользы для себя и для других; по-моему, уж лучше воевать. Всего же горестнее (и не думай, чтобы это была пустая фраза) быть оторванным от словесности, от занятий ума, от милых привычек жизни и от друзей своих. Такая жизнь — бремя. Есть лекарство скуке: пушечные выстрелы. Не к ним ли опять ведет упрямая судьба?» (III, 318—319).
8 июня Батюшков покорно поехал к новому месту службы, хотя умом прекрасно понимал, что жизнь на жарком юге, в душной и глухой провинции, не доставит ему ни радости, ни удач. В Москве к нему присоединился Левушка Давыдов, и адъютанты Бахметева направились к своему генералу вместе: сначала до Киева, а с Киева до Волыни, а с Волыни на Подоль... — до маленькой крепости и глухого городка, где, однако, находилась в то время штаб-квартира Бессарабского наместничества.
«Одиссея» Батюшкова еще не кончилась, хотя уже изрядно ему надоела.
РАЗДУМЬЯ
Батюшков — Гнедичу, 10 июля 1815, Каменец-Подольский:
«Теперь я не имею скорой или близкой надежды увидеться с тобою и выцарапать тебе последний твой глаз, который дальновиднее моих обоих, за то, что ты меня вовсе забыл... И что у тебя за леность? Пишешь к каждому пономарю в Малороссии, а не пишешь к другу... Пиши ко мне хотя для того, что я в отчизне галушек, вареников, волов, мазанок, усов и чубов. ...Если вы меня все забыли, то есть Гнедич и Николай Иванович, то я умру новым родом смерти: тридцать верст от нас карантин; выпрошу позволение отправиться туда, зачумею — и поминай как звали! Но я думаю, что обыкновенная чума не действует на тех, к которым привита чума стихотворная. Вот новая беда!» (III, 331—332).
Тональность писем Батюшкова этого периода весьма противоречива. С одной стороны, он не устает жаловаться на скуку, на несчастия, на тягостные «воспоминания», на безденежье, на болезни и на собственную хандру. С другой стороны, письма этого периода наполнены юмором, иронией, выдумкой, — чего в переписке его не встречалось со времен Парижа и что обыкновенно означало, что Батюшков находится «в форме», наполнен творческими идеями и желанием трудиться.
Бахметев ласково принял своих «беспутных» адъютантов, которых уж и не чаял видеть подле себя. Добрейший и болезненный старик, он весьма нравился Батюшкову: это был тот самый «израненный герой», с которым вместе поэт когда-то поклялся выступить противу врагов отчизны.
Особенных знакомств в Каменце Батюшков не завел: более или менее близки ему оказались лишь местный губернатор граф К. Ф. де Сен-При (по его просьбе Батюшков написал «Надпись к портрету графа Эммануила Сен-При», покойного брата подольского губернатора, смертельно раненного в 1814 году под стенами Парижа) да некий соученик Жуковского по Московскому университетскому пансиону Христофор Иванович Герке. Знакомства эти были случайные и нимало не мешали душевному одиночеству, превращавшемуся в некую жизненную позицию.
Батюшков — Е. Ф. Муравьевой, 11 августа 1815, Каменец-Подольский:
«Мы живем в крепости, окружены горами и жидами. Вот шесть недель, что я здесь, а ни одного слова ни с одной женщиной не говорил. Вы можете судить, какое общество в Каменце. Кроме советников с женами и с детьми, кроме должностных людей и стряпчих, двух или трех гарнизонных полковников, безмолвных офицеров и целой толпы жидов, — ни души. Есть театр; посудите, каков он должен быть: когда идет дождь, то зрители вынимают зонтики; ветер свищет во всех углах и с прекрасными пьяными актерами и скрипкою оркестра производит гармонию особенного рода. ...Все мои радости и удовольствия в воспоминании. Настоящее скучно, будущее богу известно, а протекшее — наше» (III, 343—344).
Как это случалось у Батюшкова, особенная скука окружающей гарнизонной жизни стала вдохновляющей силой для художественного творчества, для работы. Он как бы противопоставил свою личность гнетущему ее быту... «Я по горло в итальянском языке», — сообщает он Гнедичу (III, 339). «Теперь я по горло в прозе», — не без гордости заявляет он Жуковскому (III, 345). Но и в итальянских стихах, и в прозаических набросках Батюшкова влечет стихия воспоминаний.
Воспоминания о любви. Батюшков заново переживает свою несчастную любовь к Аннете Фурман и заново воссоздает ее в цикле стихов, отрывки из которых были приведены выше: «Таврида», «Мой гений», «Разлука», «Последняя весна», «Пробуждение», «Воспоминания», «Надежда»... Он узнал и об окончательном крушении любви, и об отъезде Аннеты из Петербурга, — и как бы вновь переживает тягостное увлечение, после крушения которого рана в сердце еще не успела зарубцеваться:
Ничто души не веселит,
Души, встревоженной мечтами,
И гордый ум не победит
Любви холодными словами.
(«Пробуждение»)
Воспоминания о друзьях. Летом и осенью 1815 года Батюшков пишет «Воспоминания мест, сражений и путешествий», «Воспоминание о Петине», «Путешествие в замок Сирей». Перед Батюшковым вновь встают прошлые походы и «пушечные выстрелы» — и во всей чистоте человеческой выступает облик Ивана Петина, товарища трех походов, «погибшего над Плейскими струями»: «Я ношу сей образ в душе, как залог священный; он будет путеводителем к добру; с ним неразлучный, я не стану бледнеть под ядрами, не изменю чести, не оставлю ее знамени. Мы увидимся в лучшем мире; здесь мне осталось одно воспоминание о друге, воспоминание, прелестный цвет посреди пустыней, могил и развалин жизни».
Воспоминания о былых литературных увлечениях. В Каменце Батюшков пишет статьи «Ариост и Тасс», «Петрарка», «О характере Ломоносова», «Нечто о поэте и поэзии». Это — и маленькие исследования, и попытка определить ценность лучших (по мнению Батюшкова) образцов русской и итальянской литературы для создания литературы новой. Не случайно ведь Пушкин, тоже много об этом размышлявший, говоря о значении Батюшкова, соотносил его имя прежде всего с именами Петрарки и Ломоносова: «...Батюшков, счастливый сподвижник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянского...»34
Воспоминания о своей прежней «маленькой философии»... Они отразились в статьях «Две аллегории», «О лучших свойствах сердца», «Нечто о морали, основанной на философии и религии». Именно в связи с этими статьями некоторые исследователи пишут, что «в 1815 г. душевный кризис Батюшкова достигает апогея в своем напряжении, и поэт оказывается захваченным реакционными философскими идеями»35. Такое утверждение не вполне верно, — если учесть развитие батюшковской «маленькой философии».
В основе мировоззрения Батюшкова лежало чувство разлада между идеалом и действительностью. В представлениях своих поэт своеобразно соединил радость жизни и ее наслаждений (как цель бытия) и скептицизм (как способ оценки противоречий действительного мира). Эта, «довоенная», философия была уже сама по себе достаточно противоречива. Ее с самого начала пронизывала тревога за судьбы мира, «перевернувшегося» вместе с французской революцией. Столкнувшись в 1812— 1814 годах с «образованным варварством», с разрушением мира прежних иллюзий, Батюшков пришел в отчаяние. Отечественная война оживила общество, дала толчок декабристским настроениям, — Батюшкова же она погрузила во мрачные раздумья о «потерях невозвратных» и о вреде революций и просветительской деятельности.
В статье «Нечто о морали...» Батюшков писал: «Мы видели зло, созданное надменными мудрецами, — добра не видали». «Надменными мудрецами» здесь называются былые его кумиры: Руссо, Дидро, Гельвеций...
В этой же статье Батюшков последовательно отвергает философию сенсуалистов, стоиков, гедонистов, просветителей, — и философию как таковую. Он погружается в меланхолию, и даже его религиозные увлечения, усилившиеся в этот период, получают драматическую окраску, оказываются пропитаны пессимизмом...
Прошла пора «наслаждений ума и сердца». Батюшков взрослеет и надламывается: «Где и что такое эти наслаждения, убегающие, обманчивые, непостоянные, отравленные слабостию души и тела, помраченные воспоминанием или грустным предвидением будущего? К чему ведут эти суетные познания ума, науки и опытность, трудом приобретенные? Нет ответа, и не может быть!»
Батюшков вспоминает самого себя, прежнего, — и отказывается от себя самого. Добродетель, пишет он, «есть отречение от самого себя». А писателю нужнее всего «вера и нравственность, на ней основанная». Мерилом же общественной «веры и нравственности» становится современное состояние культуры и искусства, а «служение добру и красоте» мыслится единственно достойною целью собственной жизни.
Одним из первых эту перемену в Батюшкове, это разрушение прежнего «резвого мудреца» почувствовал Вяземский. Еще до отъезда в Каменец Батюшков получил от него письмо, на которое ничего не отвечал. В этом письме Вяземского были, между прочим, такие строки:
«Ох, Батюшков, ты меня бесишь! Я с своим умом часто бездумствую; не спорю; но ты с своим умничаешь и умствуешь, и одно гораздо хуже и стыднее другого... Твое беспокойствие наводит на тебя мрачность, тяготит тебя и приводит в совершенное изнеможение... Рожденный любезным повесою... ты лезешь в скучные колпаки; рожденный мотыльком, что за охота проситься тебе в филины?»
Батюшков на это, верно, мог бы спросить: как знать, а может, и не было на свете ни «повесы», ни «мотылька»?..
«Батюшков! — взывает Вяземский, — что с тобою сделалось? ты, верно, вырос, потолстел, нос распрямился, волоса почернели, вырос зоб на груди, тебя перекрестили в какие-нибудь Никифоры и бог весть какие с тобою сбылись превращения».
Не было никаких превращений. Батюшков просто перешел в другой, взрослый возраст. И очень устал от своей «Одиссеи»...
Батюшков — Е. Ф. Муравьевой, 4 ноября 1815, Каменец-Подольский:
«Теперь я решился: говорил с генералом и подал просьбу в отставку, которую отправлю послезавтра. Надобно быть моим совершенным недоброжелателем, чтобы обвинить мой поступок. В ожидании перевода в гвардию я потерял два
года в бездействии, в болезни и получил убыток. Теперь — выйдет или не выйдет это представление — бог с ним! Я исполнил долг мой...» (III, 350).
«АРЗАМАС»
Тем временем, пока Батюшков предавался раздумьям в ветхой Каменецкой крепости, в Петербурге произошло весьма знаменательное событие.
23 сентября 1815 года на Петербургском театре была в первый раз играна стихотворная комедия А. А. Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды». Само по себе это событие не заключало в себе чего-то особенно знаменательного, тем более что «колкий Шаховской» был даровитым и плодовитым драматургом: он написал, перевел и поставил на театре сто одиннадцать драматических произведений. Но в числе лиц новой комедии активного члена «Беседы любителей русского слова» был выведен поэт Фиалкин, сочинитель «страшных» баллад и «томных» элегий, в котором без труда узнавался почтенный Василий Андреевич Жуковский, считавшийся в то время признанным лидером новой поэтической школы.
Батюшков — Вяземскому, 10 января 1815:
«...Жуковского стихи не совершенно понравились нашим Лебедям, и здешние Гуси ими не будут восхищаться. Что нужды!.. Ошибки в стихах нашего Балладника примечены быть могут и ребенком; он часто завирается. Но зато! зато сколько чувства? какие стихи! и кто говорил с таким глубоким чувством об императоре? Так, любезный друг! Государь наш, который, конечно, выше Александра Македонского, должен то же сделать, что Александр Древний! Он запретил под смертною казнию изображать лице свое дурным художникам, а предоставил сие право единочастно Фидию. Пусть и государь позволит одному Жуковскому говорить о его подвигах. Все прочие наши одорифмователи недостойны его. Они, и стихи их, и проза, и ненависть их, и хвала их, и одобрение, и ласки, и эпиграммы, и мадригали, и вся сия стишистая сволочь, — надоела»36.
И вот «стишистая сволочь» ополчилась на Жуковского... Ф. Ф. Вигель так описывал первое представление «Липецких вод»: «Нас сидело шестеро в третьем ряду кресел: Дашков, Тургенев, Блудов, Жуковский, Жихарев и я... В поэте Фиалкине, жалком вздыхателе, всеми пренебрегаемом, хотел он (Шаховской. — В. К.) представить благородную скромность Жуковского; и дабы никто не обманулся насчет его намерения, Фиалкин твердит в своих балладах и произносит несколько известных стихов прозванного нами в шутку Балладника... Можно вообразить себе положение бедного Жуковского, на которого обратилось несколько нескромных взоров! Можно себе представить удивление и гнев вокруг него сидящих друзей его! Перчатка была брошена, еще кипящие молодостью Блудов и Дашков спешили поднять ее»37.
После спектакля торжествующий Шаховской на вечере у петербургского гражданского губернатора Бакунина был увенчан лавровым венком. Не замедлили последовать и литературные ответы друзей Жуковского: «Письмо к новейшему Аристофану», написанное Д. В. Дашковым и напечатанное в «Сыне Отечества», и его же «кантата» («гимн»), указывавшая на отношение Шаховского к новой школе поэзии:
Он злой Карамзина гонитель,
Гроза баллад,
В Беседе добрый усыпитель,
Хвостову брат
И враг талантов записной.
Хвала тебе, о Шутовской,
Тебе, герой, тебе, герой!
В окружении Жуковского появление «Липецких вод» было воспринято как объявление открытой войны. Для организации отпора «Беседе» было решено объединить усилия. «Теперь страшная война на Парнасе, — сообщает Жуковский в письме к родным. — Около меня дерутся за меня; а я молчу; да лучше было бы, когда бы и все молчали, — город разделился на партии, и французские волнения забыты при шуме парнасской бури»38. Атмосфера накалилась. Шаховской публично извинялся перед Жуковским. Вяземскому (который находился в Москве) «сделался понос эпиграммами» (Жуковский), и, в частности, он выступил в печати с «Письмом с Липецких вод» и «Поэтическим венком Шутовскому».
Батюшков узнал о случившемся лишь в ноябре.
Батюшков — Вяземскому, 11 ноября 1815, Каменец-Подольский:
«Из журнала я увидел, что Шаховской написал комедию и в ней напал на Жуковского. Это меня не удивило. Жуковский недюжинный, и его без лап не пропустят к славе. Озерова загрызли. Карамзина осыпали насмешками; он оградился терпением и «Историей». Пушкин будет воевать до последней капли чернил: он обстрелян и выдержит. Я, маленький Исоп посреди маститых кедров, прильну к земле, и буря мимо. И тебе, милый друг, не советую нападать на них эпиграммами. Они все прекрасны, и на сей раз сказать можно, что делают честь твоему сердцу, но верь
мне (я знаю поприще успехов Шутовского), верь мне, что лучшая на него эпиграмма и сатира есть — время. Он от него не отделается. Время сгложет его желчь, а имена Озерова, и Жуковского, и Карамзина останутся. ...Крапивные венки оставим им. Радуюсь, что удален случайно от поприща успехов и страстей, и страшусь за Жуковского. Это все его тронет: он не каменный. Даже излишнее усердие друзей может быть вредно. Опасаюсь этого»39.
Батюшков все еще не понял, что, собственно, произошло, и считает случившееся обычной литературной травлей... Борьба, однако, разгоралась все с большим ожесточением.
М. Н. Загоскин, специально в защиту «Липецких вод», пишет «Комедию против комедии». Д. Н. Блудов направляет против Шаховского и его приверженцев памфлет «Видение в какой-то ограде, изданное обществом ученых людей». В нем под видом тучного проезжего, заночевавшего на постоялом дворе уездного городка Арзамаса (символа «тихой» провинции), Блудов изобразил автора «Липецких вод», ополчившегося на «кроткого юношу» (Жуковского), «блистающего талантами и успехами». На этом же постоялом дворе собираются «арзамасские любители словесности», которые через дыру слышат, как «в магнетическом сне» «тучный проезжий» исповедуется в тайных грехах своих... Наконец, 14 октября 1815 года, через двадцать дней после злополучной премьеры, петербургские друзья Жуковского собрались на квартире С. С. Уварова.
Ф. Ф. Вигель. Записки:
«В ярко освещенной комнате, где помещалась его библиотека, нашли они длинный стол, на котором стояла большая чернильница, лежали перья и бумага... Хозяин занял место председателя и в краткой речи, хорошо по-русски написанной, осуществляя мысль Блудова, предложил заседающим составить из себя небольшое общество «Арзамасских безвестных литераторов». Изобретательный гений Жуковского по части юмористической вмиг пробудился: одним взглядом увидел он длинный ряд веселых вечеров, нескончаемую цепь умных и пристойных проказ. От узаконений, новому обществу им предлагаемых, все помирали со смеху; единогласно избран он секретарем его»40.
Так появилось литературное общество «Арзамас», созданное в противовес официально признанной «Беседе»...
«Беседа» в ту пору клонилась уже к своему «закату». По-прежнему витийствовал благородный старовер Шишков, по-прежнему каждый месяц в роскошной зале причудливого дома Державина (что на Фонтанке у Измайловского моста) собирались, в мундирах и регалиях, чинные и титулованные литераторы, и вельможи при орденах, и дамы с горящими взглядами, по-прежнему чиновник провиантского ведомства Соколов звучным голосом читал собравшимся торжественные оды и лиро-эпические гимны, по-прежнему действовали все четыре «разряда» «Беседы» и здравствовали ее двадцать четыре действительных члена, девятнадцать почетных членов и семнадцать членов-сотрудников, — но общественный интерес потихоньку начал ослабевать, и если прежде «весь Петербург» съезжался на ее заседания, как на балы или на концерты, и дамы, которые ровно ничего не понимали в торжественных одах и речах, не чувствовали скуки, ибо «исполнены были мысли, что совершают великий патриотический подвиг, и делали сие с примерным самоотвержением», то к осени 1815 года страсти поутихли, «Чтения в Беседе...» стали покупать неохотно, публики съезжалось все меньше, члены пропускали заседания все чаще, а сама «Беседа» приобрела более «вид казенного места, чем ученого сословия».
И тут появился «Арзамас». Он включил двадцать членов, каждому из которых было присвоено прозвище, взятое из баллад Жуковского. Сам Жуковский получил кличку Светлана. Д. Н. Блудов — Кассандра. Д. В. Дашков — Чу. С. С. Уваров — Старушка. С. П. Жихарев — Громобой, Ф. Ф. Вигель — Ивиков Журавль. Д. П. Северин — Резвый Кот. А. И. Тургенев — Эолова Арфа. П. А. Вяземский — Асмодей. В. Л. Пушкин — Вот Я Вас (а позже: Вотрушка). Н. И. Тургенев — Варвик. М. Ф. Орлов — Рейн. Н. М. Муравьев — Адельстан. А. Ф. Воейков — Дымная Печурка (или: Две Огромные Руки). Д. В. Давыдов — Армянин. П. И. Полетика — Очарованный Челнок. А. А. Плещеев — Черный Вран. Молодой А. С. Пушкин, принятый позже, получил кличку Сверчок.
Батюшков был принят заочно: на первом же заседании ему была присвоена кличка Ахилл. Может быть, его поименовали так в насмешку за маленький рост, никак не соответствующий облику греческого героя; может быть, усмотрели в этом именовании звуковое соответствие: Ахилл — Ах! Хил!.. — а может быть, потому, что баллада Жуковского «Ахилл» более всего нравилась Батюшкову.
Круг лиц, входивших в «Арзамас», не был ровным. С одной стороны, будущие государственные деятели, близкие правительственным кругам: Блудов, Дашков, Уваров. С другой стороны, «вольнодумцы» и будущие декабристы: Николай Тургенев, Михаил Орлов, Никита Муравьев. Впрочем, на первых порах всех объединили общий литературный интерес и атмосфера веселой шутки.
Занятия «Арзамаса» очень точно определил лицеист Пушкин в письме к Вяземскому от 27 марта 1816 года: «Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию и Беседу губителей российского слова»41. Основанный с литературно-полемическими целями, «Арзамас» стал обществом пародическим, которое противопоставило в своей структуре организационные формы «Беседы», ее сословную и литературную иерархию подчеркнуто дружескому характеру общения.
Пародируя официальный ритуал собраний «Беседы», каждый член «Арзамаса» при вступлении в общество «выбирал для первой речи своей одного из живых покойников «Беседы» или Академии заимообразно и напрокат и говорил бы ему похвальную надгробную речь»42. Эти «надгробные речи» были направлены против излюбленных «староверами» «высоких» жанров, и сама напыщенность их приобретала комический характер. Вместо помпезных «Отчетов о заседании Беседы...» в «Арзамасе» составлялись шутливые протоколы (большая часть которых писана Жуковским), имеющие значение и поныне в качестве образцов юмора.
Сама обстановка заседаний тоже противостояла духу «Беседы». Там — три вида членов; здесь — «безвестные литераторы». Там — обязательны титулы и громкие имена; здесь — обязательны прозвища, клички, подчеркнутая партикулярность и равенство. Там — подчеркнутое «единодержавие» (председатели «разрядов» и «попечители» из высших сановников); здесь — принцип выборности: «президент» выбирается на каждое отдельное заседание. Там — украшенная желтым мрамором и колоннами огромная зала державинского дома; здесь — заседания собираются попеременно то у одного, то у другого.
В ритуал «Арзамаса» были введены два характерных символа. Первый — это «красный колпак» (согласно символике недавно отгремевшей французской революции, «украшение якобинцев»): его надевал всякий раз очередной «президент» заседаний «Арзамаса»; в красном же колпаке выступал с речью новопринимаемый член. Наоборот, на голову всякого провинившегося «арзамасца» в виде наказания надевался белый колпак (символ реакции).
Вторым символом был гусь, изображенный на печати «Арзамаса» и олицетворявший «славу гусей арзамасских». «Пожирание гуся» стало торжественным ритуалом, непременно отмечавшимся в протоколах: «Ужин, заключивший сие заседание, был освещен присутствием гуся. Члены приняли с восхищением своего жареного соотечественника...»; «Между тем принесен и дымящийся гусь; от почтенного его состава отделена почтеннейшая часть, то есть гузка, и сей жезл магнетизма поставлен в эпигастру Эоловой Арфы...». Или: «Но увы! за ужином не было гуся, и желудки их превосходительств были наполнены тоскою по отчизне!»43
Но дело не только в ритуале. Арзамасцы именовали себя «гусями», а почетных членов — «почетными гусями» (среди них — Н. М. Карамзин, граф И. А. Каподистриа, Ю. А. Нелединский-Мелецкий, М. Д. Салтыков и др.). «Гусь» как символ гордыни (и более того: «пожираемой» гордыни) полемически выставлялся против неумеренной, сословно замкнутой гордости «беседчиков»...
Основным бытовым и творческим принципом арзамасцев оказался, таким образом, принцип острословия, остроумия, которому подчинялись и собрания с традиционным гусем и неизменным пением кантаты о Шаховском (Шутовском), и протоколы, и критика (которая, заявил Жуковский, «должна ехать верхом на Галиматье»), и литературная деятельнось членов «братства», которая привела к расцвету таких жанров, как пародия, сатира, эпиграмма...
Однако если бы деятельность «Арзамаса» сводилась только к шутке и «галиматье», если бы он был только развлекательным обществом (вроде «допожарных» московских собраний у Вяземского), — об нем вряд ли стоило бы говорить так подробно. Помимо «отпевания халдеев» и борьбы с литературным консерватизмом средствами сатиры, «Арзамас» решал очень важную литературную задачу.
С. С. Уваров. Литературные воспоминания:
«Направление этого общества, или, лучше сказать, этих приятельских бесед, было преимущественно критическое. Лица, составлявшие его, занимались: строгим разбором литературных произведений, применением к языку и словесности отечественной всех источников древней и иностранных литератур, изысканием начал, служащих основанием твердой, самостоятельной теории языка и проч... В то время под влиянием «Арзамаса» писались стихи Жуковского, Батюшкова, Пушкина, и это влияние отразилось, может быть, и на иных страницах «Истории» Карамзина»44.
Уваров вовсе не преувеличивает значения «Арзамаса» как «школы взаимного литературного обучения» (Вяземский). Уже на одном из первых заседаний общества обсуждаются присланные из Москвы стихи Вяземского, переводы Дашкова; затем на суд «Арзамаса» присылает новые произведения уехавший в Дерпт Жуковский: «Певец в Кремле», «Овсяный кисель», «Красный карбункул», «Вадим». В 1816 году Батюшков послал для обсуждения в «Арзамасе» свой диалог «Вечер у Кантемира» — и именно отзыв общества, члены которого делают «во время чтения разные придирки» и исправляют «некоторые небольшие погрешности против языка» (так отмечается в протоколах), — становится важнейшей стадией признания литературного достоинства произведений. На нескольких заседаниях «Арзамаса» присутствовал Карамзин — и читал «молодым приятелям своим некоторые главы из «Истории государства Российского», тогда еще не изданной»45. Общество, ставши «литературным товариществом» (Вяземский), становилось и центром передовой русской литературы, притягивавшим к себе прогрессивно настроенную молодежь.
В первый раз в заседании «Арзамаса» Батюшков появился лишь два года спустя после его образования (об этом — речь впереди). Но характерно, что, находясь вдали от арзамасцев, он остался своеобразным литературным символом, поэтическим центром общества. Вот отрывок из более позднего (от 25 марта 1820 года) письма Д. Н. Блудова, который, находясь в Лондоне, объясняет И. И. Дмитриеву, кто такой Томас Мур: «Как у нас на Руси, в Московском университете удивляются одному Мерзлякову, в «Беседе» — только Шихматову, в доме Оленина — Гнедичу, так и здесь ирландцы с упрямством и запальчивостью ставят выше всех своего земляка Мура, которого мы, «арзамасцы», могли бы назвать английским Батюшковым...»46 Показательно, что именно Батюшков, а не Жуковский, чья поэтическая направленность послужила толчком к самому образованию общества. Жуковский, Карамзин — в глазах арзамасцев уже признанные авторитеты, со сложившейся программой, с устоявшейся тематикой: им трудно «удивляться». Батюшков для членов товарищества всегда необычен, всегда нов, всегда в поиске. Именно на него уповают в будущем, именно с ним связывают надежды...
Батюшков — Жуковскому, середина декабря 1815, Каменец-Подольский:
«Во всем согласен с тобою насчет поэзии. Мы смотрим на нее с надлежащей точки, о которой толпа и понятия не имеет. Большая часть людей принимает за поэзию рифмы, а не чувство, слова, а не образы. Бог с нею!.. Пересмотри и мое маранье в жертву дружеству. Оно у Блудова переписано. Пересмотри с ним наедине и заметь, что надобно выбросить. Когда-нибудь (в лучшие дни) я это напечатаю. Переправлять не буду, кроме глупостей, если найдутся. Я слишком много переправляю. Это мой порок или добродетель? Говорят, что дарование изобретает, ум поправляет: если это правда, то у меня более ума, нежели дарования, следственно, и писать не надобно. Кстати об уме. Что у вас за шум? До твоего письма я ничего не знал обстоятельно. Пушкин и Асмодей писали ко мне, что Аристофан написал «Липецкие воды» и тебя преобразил в Фиалкина. ...Теперь узнаю, что Аристофан вывел на сцену тебя и друзей, что у вас есть общество и я пожалован в Ахиллесы. Горжусь названием, но Ахилл пребудет бездействен на чермных и черных кораблях:
В печали бо погиб и дух его, и крепость.
Нет! Ахилл пришлет вам свои маранья в прозе, для издания, из Москвы. Вот им реестр...» (III, 358—359). И далее перечисляются некоторые из написанных в Каменце прозаических произведений.
Батюшков собирается в Москву. С отставкой, поданной в ноябре, медлят, и он выпрашивает у Бахметева отпуск, с тем чтобы, исполнив служебные поручения в Москве, не возвращаться более в Каменец... Ему немного стыдно перед полюбившим его стариком, но иначе он поступить не может. В письме к Е. Ф. Муравьевой он замечает: «Не спрашивайте меня, что буду делать в Москве или деревне. Сам не знаю что, но знаю, что делаю мой долг, и это меня немного утешает» (III, 362).
Вечером, 26 декабря Батюшков выехал из Каменца.
Новый 1816 год он встречал на большой дороге...
рейтинг: не помогло 0 | помогло 0 |