НОВИНКА : ТЕПЕРЬ И АУДИО СТИХИ !!! всего : 1726Яндекс цитирования

СТАТЬИ, КРИТИКА: КОШЕЛЕВ. КОНСТАНТИН БАТЮШКОВ - ДВЕНАДЦАТЫЙ ГОД

КОШЕЛЕВ. КОНСТАНТИН БАТЮШКОВ - ДВЕНАДЦАТЫЙ ГОД

Россия, бранная царица,
Воспомни древние права!
Померкни, солнце Австерлица!
Пылай, великая Москва!
А. С. Пушкин. Наполеон


В январе 1812 года Батюшков отправился из Хантонова в Петербург, дабы устроиться на службу при Императорской публичной библиотеке.

ЯНВАРЬ — ИЮНЬ

Батюшков уехал в Петербург. Вяземский, в течение полугода в каждом письме приглашавший его в Москву, обиделся и написал сердитое письмо, которое, верно, отправил с оказией, потому что адрес не совсем обычен:

«Повесе Батюшкову,
дурному баснописцу Батюшкову,
раненному в ж... герою Батюшкову,
по некоторым обстоятельствам Тибуллу Батюшкову,

не приехавшему в Москву, устрашенному угрозами Шаликова, Батюшкову, написавшему какое-то славное послание к Жуковскому и Вяземскому, о котором все известны, кроме Жуковского и Вяземского, Батюшкову,

Пипиньке Батюшкову,
Стереотипу Батюшкову,
Блёстке Батюшкову».

Это письмо — одна из последних довоенных шалостей «парнасского князя» — настолько ярко характеризует бытовую и литературную петербургскую атмосферу, что есть резон привести его целиком:

«Ага, вы в Петербурге, почтеннейший Певец чужих Элеонор, милостивый государь Парни Николаевич! в Петербурге! поздравляю вас! В столице роскоши, чухонцев, эстляндцев, изобретений вкуса, в той славной столице, в которой Великий Росс хотел сделать нас немцами, а Великая Немка хотела сделать нас русскими!

Вы можете раз в месяц сидеть с важностью в «Беседе» и слушать, не платя ни гроша за вход, как Захаров1 доказывает превосходство женщин над мужчинами тем, что почтеннейшая наша прабабка Эва сотворена из ребра Адама Саваовича, а почтеннейший наш прадед Адам Саваович — только из персти; хотя, однако ж, где-то сказано, и, кажется, в Священном писании, что этот Саваович, каков ни был, а сделан, однако ж, на образ божий был, — но это безделица! А что всего приятнее, вы, как говорят, можете запивать подобные тому истины чаем с сухарями или клюквенным морсом, приготовленным кухаркою знаменитого творца «Песни на зиму»2, известной многими подобными стихами: «А как матки, придут святки, тут-то грохот, смехи, хохот! О какие, тут дурные, есть личищи, на игрищи!»

Можете из первых рук узнавать посредством «Северной почты», сколько было градусов мороза в Тамбове и что скоро можно будет нам совершенно обойтись торговли с прочими европейскими народами, ибо мы у них, начиная с сургуча, все уже переняли. «Кроме ума и славы, однако ж!» — возразит мне кто-нибудь! Быть может, но, во-первых, эти безделицы не нужны для нас, православных русских, а далее, они на фабриках не выделываются, следственно, мы и не виноваты.

Имеете случай видеть толпу молодых и старых Анакреонов и даже Сократов (если верить Пирону в известной его оде к Приапу), и за рубль серебром, или много-много за синенькую бумажку, возможность быть сами Анакреоном, что, как ни говори, а весьма приятно!3

Стоит вам только свистнуть, и Гении прожектов и трагедий осенят вашу голову бессмертными своими крылами, одни обвешанные Владимирскими крестами, другие — печатными похвалами Анастасевича. Стоит только приложиться к виску Висковатова4, и на целый год достанет в вас духа и телесных сил для перетаскивания Кребильона, Вольтера и Расина! Стоит только приложиться к хвосту Хвостова, и вы в неделю напишете более од, чем находится ошибок против вкуса, языка и здравого смысла в шести стихах князя Шаликова. Стоит только очинить перо свое кортиком князя Шихматова, и подобные его шахматным стихам будут сами ложиться на бумагу вашу. Стоит только подавить немного шишку Шишкова, и священные ее отпрыски, окропивши чело ваше, переродят вас совершенно!

Можете и, как я слышал, в самом деле вступаете в святилище Императорской библиотеки (святилище тем священнее, что никто до него, ни даже сам обладатель, не дотрогивается) и, без сомнения, займете место между отличнейшими Стереотипами.

Вы можете, по прекраснейшим вашим способностям к ремеслу Лафонтена, найти множество богатых предметов для сочинения басен: Станевич5, почитающий себя за Юнга потому, что и он копается около гробов, может вам подать мысль написать басню об осле, равняющем себя с конем, потому что и он стоит в конюшне; или Шишков, ругающий всех и почитающий себя за то Лагарпом, не послужит ли вам основою для басни о корове, которая равняет себя также с конем, потому что она, как и он, брыкает!6»

Батюшков отвечает всерьез:

«Признаюсь тебе, любезный друг, что наши питерские чудаки едва ли не смешнее московских. Ты себе вообразить не можешь того, что делается в Беседе! Какое невежество, какое бесстыдство! Всякое лицеприятие в сторону! Как? Коверкать, пародировать стихи Карамзина, единственного писателя, которым может похвалиться и гордиться наше отечество, читать эти глупые насмешки в полном собрании людей почтенных, архиереев, дам и нагло читать самому!.. Я же с моей стороны не прощу и при первом удобном случае выведу на живую воду Славян, которые бредят, Славян, которые из зависти к дарованию позволяют себе все, Славян, которые, оградясь щитом любви к отечеству (за которое я на деле всегда готов был пролить кровь свою, а они чернила), оградясь невежеством, бесстыдством, упрямством, гонят Озерова, Карамзина, гонят здравый смысл и — что всего непростительнее — заставляют нас зевать в своей Беседе от 8 до 11 часов вечера» (III, 217).

Московские споры и московские знакомства Батюшкова не прошли даром: в Петербург он возвращается писателем «карамзинской» ориентации и не очень спешит входить во вновь открывшуюся «Беседу любителей русского слова» (которой, в целом, сочувствовал оленинский кружок). Он остается несколько в стороне от старых литературных связей — но заводит новые: вокруг него оказываются даровитые молодые люди с литературными наклонностями.

Батюшков — Жуковскому, 12 апреля 1812, Петербург:

«И я умер бы от скуки, если б не нашел здесь Блудова, Тургенева и Дашкова. С первым я познакомился очень коротко, и не мудрено: он тебя любит, как брата, как любовницу... Тургенев тебя ожидает нетерпеливо и в ожидании твоего приезда завтракает преисправно... Дашков имеет большие сведения, и притом ленив, как и наш брат... Приезжай сюда, мой милый друг! Мы тебя угостим и бифстексом, и Беседой, которая ни в чем не уступит московской богадельне стихотворцев, учрежденной во славу бога Морфея и богини Галиматьи, которым наши любезные товарищи приносят богатые и обильные жертвы» (III, 178).

Все они друзья Жуковского еще по Московскому университетскому пансиону. Все они — «дилетанты в литературе и в жизни» (П. А. Вяземский). Дмитрий Васильевич Блудов — «ослепительный фейерверк ума» (III, 468); Дмитрий Васильевич Дашков — знаток французской литературы и остроумный критик. Александр Иванович Тургенев — либерал и добрейшая душа, помогавший всем и вся и писавший несметное количество писем к братьям и друзьям, знакомым и незнакомым, к ученым и просителям, к государственным деятелям и к дамам всех возрастов...

Тургенев уезжал по делам в Москву, и Батюшков передал через него приветы возлюбленным им москвичам...

Из письма Е. Ф. Муравьевой к К. Н. Батюшкову, 6 марта 1812:

«...Я благодарила за тебя Александра Ивановича, который мне сказал, что он уверен, что ты пойдешь в службу; итак, я от всей души моей желаю и надеюсь, что оно будет к твоему благополучию. Ты так еще молод, что, конечно, очень много можешь найти службою, и сверх того можешь быть полезен»7.

Со службой в библиотеке дело долго не улаживалось: не было места. А. Н. Оленин, однако, обещал — и Батюшкову оставалось ждать вакансии. Жил он у Гнедича, здоровье его было удовлетворительно — и он не утрачивал светлого и покойного расположения духа.

Обжившись в Петербурге, он вновь стал посещать заседания «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», где председательствовал баснописец и журналист Александр Измайлов. Туда вошли, оживив деятельность общества, и Блудов, и Дашков, и Северин. Однако уже при первых попытках оживления «Вольного общества...» возник скандал. Кто-то из членов предложил к избранию в общество графа Дмитрия Ивановича Хвостова, имевшего устойчивую репутацию бездарного графомана, ставшего мишенью издевательских шуток и эпиграмм. Член «Беседы», Хвостов выдвигался в почетные члены «Вольного общества...».

Д. В. Дашков попросил позволения сказать новому почетному члену приветственную речь, которую и произнес 14 марта 1812 года. В речи этой, сразу же получившей известность, Дашков с жестокой иронией осмеял несчастного графа, — а сама ирония была заключена в форму похвалы, что еще более увеличивало ее пародийную направленность8. Общество было оскорблено дашковскими двусмысленностями и потребовало исключения «насмешника» из своих членов. Вместе с Дашковым из «Вольного общества...» вышли Блудов, Северин и Батюшков...

Батюшков с достоинством сообщил об этом Вяземскому: «На развалинах словесности останется один столп — Хвостов, а Измайлов из утробы своей родит новых словесников, которые снова будут писать и печатать. Это мне напоминает о системе разрушения и возобновления природы» (III, 185). Вяземский неожиданно возмутился: «И ты вдался в петербургскую глупость? И ты на коленах перед Дашковым, речь его на Хвостова тебя восхищает. А эта речь дерзость и глупость. Остроты в ней нет, подлости много. Лежачего не бьют. Что за мудрость обругать старика, который, хотя и дурно пишет и нимало не заслуживает никакого внимания, — пусть его пишет!.. Но такая пиеса, как Дашкова, вами боготворимого, может подействовать на ваши умы, и не с хорошей стороны. После того вы уже пойдете по улицам показывать голые ж... прохожим. Что за пажеские шутки такие, Батюшков! Батюшков! Что с тобою стало? ...Ты вовсе избалуешься».

Зато Дашков — на коне:

«Дашков Батюшкову здравия желает.

Я нынче целый день микстуру принимаю,
Которой принимать тебе я не желаю.
Приди и посети меня, любезный друг!
Собой одушеви мой изнемогший дух.
Один я на софе — над мной призрак унылый:
И Жихарева бред Дашков внимает хилый.
Приди — и насладись; блистает в чашках ром,
Присутствием твоим украсится мой дом.

10 апреля, а не 1-го (1812)»9

Встречаются, острят, спорят, обижаются и обижают, пьют ром — немного им осталось. На дворе весна 1812 года. На небе распласталась знаменитая комета, которая, как заметил Батюшков, имеет некоторое действие на человеческие судьбы. «Влияние кометы» всех занимает — и все боятся думать о чем-то плохом... У русской границы сосредоточивается шестисоттысячное войско Наполеона Бонапарта.

В апреле открылась, наконец, вакансия в Императорской библиотеке. Оставил должность хранитель манускриптов старик Дубровский, его заместил помощник его А. И. Ермолаев, а Батюшков 22 апреля был принят на должность помощника хранителя манускриптов10.

Рядом с Батюшковым — Гнедич, Крылов, молодой Сергей Уваров. Его начальник Ермолаев — страстный палеограф и трудолюбивый ученый: при нем новоявленному помощнику отнюдь не обременительно. Возле Гнедича собирается маленький кружок приятелей-литераторов: Михаил Милонов, Павел Никольской, Михаил Лобанов, Николай Греч...

Н. Л. Батюшков — сыну, 31 мая 1812 г., Даниловское:

«Каждая почта приходит с пустыми руками, что меня убивает. Как можно, люб<езный> сын, не уделить тебе в неделю 1/4 часа, чтоб уведомить меня, все ли ты здоров и благополучен. Но мне скучно уже говорить то же и то же. Сколько раз я тебя о сем просил. Но все понапрасну...»11

К. Н. Батюшков — сестре Александре, июнь 1812, Петербург:

«Я не писал к тебе, потому что переезжал на новую квартиру и живу теперь в доме Балабина, возле Императорской библиотеки, напротив Гостиного двора. Квартира моя очень хороша; я купил мебелей и цветов и теперь живу барином» (III, 191).

В новой квартире Батюшкову, однако, не удалось надолго устроиться. 12 июня Наполеон перешел границу России.

ВОЙНА

Снова в жизнь Батюшкова вторгалась война. Правда, теперь война становилась судьбой всей России.

П. А. Вяземский. Воспоминания о 1812 годе:

«Никто в московском обществе порядочно не изъяснял себе причины и необходимости этой войны; тем более никто не мог предвидеть ее исхода... В начале войны встречались в обществе ее сторонники, но встречались и противники. Можно сказать вообще, что мнение большинства не было ни сильно потрясено, ни напугано этою войною, которая таинственно скрывала в себе и те события, которыми после ознаменовала она себя. В обществах и в Английском клубе... были, разумеется, рассуждения, прения, толки, споры о том, что происходило, о наших стычках с неприятелем, о постоянном отступлении наших войск вовнутрь России. Но все это не выходило из круга обыкновенных разговоров, ввиду подобных же обстоятельств. Встречались даже и такие люди, которые не хотели или не умели признавать важность того, что совершалось почти в их глазах»12.

Известие о вступлении Наполеона не было воспринято как что-то очень уж страшное. Армия уже отходила от Дрисского лагеря, уже был сдан Витебск и приближалась смоленская трагедия, — а «невоенное» петербургское общество еще разъезжало по подгородным дачам, и никто думать не хотел, чтобы неприятельское нашествие распространилось далее Западной Двины и Днепра. Общественные толки были весьма легкомысленны: одни требовали непременных наступательных действий, другие уповали на благоразумные уступки императора. Даже когда Александр I объявил в своем манифесте, что не сложит оружия, пока в России не останется ни одного неприятельского солдата, — общественное воодушевление на первых порах ограничилось лишь гонением на галломанию и рассуждениями о вредности иностранного влияния на русскую образованность. Тот же Вяземский хорошо объяснил это явление: «Мысль о сдаче Москвы не входила тогда никому в голову, никому в сердце. Ясное понятие о настоящем редко бывает уделом нашим: тут ясновиденью много препятствуют чувства, привычки: то излишние опасения, то непомерная самонадеянность. Не один русский, но вообще и каждый человек крепок задним умом. Пора действия и волнений не есть пора суда»13.

Из письма К. Н. Батюшкова к П. А. Вяземскому, 1 июля 1812, Петербург:

«Я еще раз завидую московским жителям, которые столь покойны в наше печальное время, и я думаю, как басенная мышь, говорят, поджавши лапки:

Чем, грешная, могу помочь!

У нас все не то! Кто глаза не спускает с карты, кто кропает оду на будущие победы. Кто в лес, кто по дрова! Но бог с ними!» (III, 193).

Батюшков, кажется, лучше многих понимал и опасность начавшейся войны, и возможные ее последствия. Как на грех, в середине лета, похожего, впрочем, более на осень, он подхватил жестокую лихорадку, которая более чем на месяц приковала его к постели.

13 июля разыгрался бой под местечком Островна — и русские войска отошли к Смоленску. Перестали выходить правительственные «Известия» о ходе военных действий. В русском обществе наконец умолкли пустые споры о войне как некоем «отвлеченном» вопросе. Дело шло о национальной самостоятельности России, и обеды в клубах потихоньку смолкли. Русские поднялись на защиту родной страны.

А. Н. Оленин. Собрание разных происшествий, бывших в нынешней войне с французами...:

«Посрамление жен и девок воинами Наполеона в храме божием и убиение тут же младенцев, из коих вырванная внутренность послужила им к украшению, в поругательство иконостаса и престола... Разбежавшиеся того селения крестьяне побивают за то французских пленных...

Отличная охота у французов — ставить лошадей в жилые дома, а самим становиться в конюшни, готовить кушанье в церквах, а не на кухнях.

Наказание русских русскому за то, что пошел в солдаты к французам: четыре француза были просто штыками убиты, а русского закопали живого.

Знаменитое слово русского солдата, который слушал увещевание начальника быть храбрым: «Что нас уговаривать быть бесстрашными! Стоит на матушку-Москву оглянуться, так на черта полезешь!»14

Батюшкову не везет: он ослаб от болезни и едва доходит до письменного стола, чтобы писать к Вяземскому.

БАТЮШКОВ: Если бы не проклятая лихорадка, то я бы полетел в армию. Теперь стыдно сидеть сиднем над книгою; мне же не приучаться к войне. Да, кажется, и долг велит защищать отечество и государя нам, молодым людям. Подожди! Может быть, и я, и Северин препояшемся мечами, если мне позволит здоровье, а Северину обстоятельства. Проворному не долго снаряжаться (III, 194).

ВЯЗЕМСКИЙ: Как жалею я, любезный мой друг, о твоей болезни, и в какое время! ...Выздоравливай скорее и примись за меч полузаржавый, и приди под наши знамена!

БАТЮШКОВ: Вчера Северин показывал мне твое письмо. Ты поручик! Чем черт не шутит! А я тебе завидую, мой друг, и издали желаю лавров. Мне больно оставаться теперь в бездействии, но, видно, так угодно судьбе. Одна из главных причин моего шаликовства, как ты пишешь, — недостаток в военных запасах, то есть в деньгах, которых здесь не найдешь, а мне надобно было тысячи три или более. Иначе я бы не задумался (III, 195).

ВЯЗЕМСКИЙ: Ты сказываешь, что денежные обстоятельства тебя связывают: дай мне знать, что нужно тебе, чтоб вырваться из Питера, и я тотчас доставлю, — потом приезжай в Москву как можно скорее, а там бог нам поможет, и гроши, которые я теперь имею, к твоим услугам... Дело славное! Качай!

Батюшкову пишет Сергей Михайлович Лунин (отец декабриста): приглашает «для поправления» совершать верховые прогулки вместе с его Катинькой, которая, кажется, к нему неравнодушна (хотя и троюродная сестра)15. Пишет Дашков, уехавший в родовое имение в Рязанскую губернию: советует исправно переводить Ариоста16. Северин остается при коллегии и намерен ехать послом в Англию. Батюшков по-прежнему болен и не может ни на что решиться...

Из Хантонова сестра Александра пишет суматошное письмо о несостоявшейся поездке в Вологду к сестрам: «Собравшись оставить мою пустыню, за долг себе поставила взять с собою благословение наших родителей и, милый друг, твой портрет. В 20 верстах от Вологды получаю письмо от Вареньки, в котором извещает о благополучном известии, что Павел Алексеевич остается дома. Я не помню, чтоб когда-нибудь была столь обрадована, с слезами принесла молитву к Небу. <Ты> засмеешься, мой друг, когда скажу, что бывши в 20 верстах от города, несмотря на все беспокойства путешествия в дороге, а еще более при получении всечасно самых неприятных известий, я не решилась ехать в Вологду... Не имея больших денег, чем содержать взятых со мною людей, принуждена была ехать в Хантоново. Увидевши наши леса, пролила самые чувствительные слезы к Небу. Никогда наш сад до последней травки меня столь много не прельщал»17. Сестра суетится. Движение неприятеля к Москве обращает войну в личную грозу для всех и каждого. Батюшков успокаивает, как может: «Я здесь спокоен, ни в чем нужды не имею, а ты, мой друг, и нуждаешься, и хлопочешь, и за нас всех в огорчении» (III, 197). Из имений берут много рекрутов — Батюшков оставляет этот вопрос решить самим крестьянам...

Из Москвы пишет Е. Ф. Муравьева: она находится в бедственном положении. Незадолго перед войной она продала дом, живет на подмосковной даче. Французы близко. Она больна. Все ее оставили... «Катерина Федоровна, — пишет он сестре 9 августа, — ожидает меня в Москве, больная, без защиты, без друзей: как ее оставить? Вот единственный случай ей быть полезным!» (III, 197). Батюшков наконец откидывает все болезни и все сомнения. 14 августа он получает у Оленина отпуск — и едет к Муравьевым.

Он приехал в Москву за несколько дней до Бородинского сражения.

ВОИН БЕЗ ВОЙНЫ

С юности для Батюшкова было характерно неприятие лжи и фальши окружающего общества во всех их проявлениях — в особенности же в отношении к войне. Подводя в 1817 году итоги своих военных впечатлений, он замечает в записной книжке «Чужое: мое сокровище!» (запись от 3 мая 1817 года): «Простой ратник, я видел падение Москвы, видел войну 1812, 13, 14 <годов>, видел и читал газеты и современные истории. Сколько лжи!» Чтение «современных историй» о прошедшей войне комментируется им иронической цитатой из Вольтера: «И вот как пишут историю!» «Ложь» в представлении Батюшкова становится емким понятием: это общая система воззрений на войну и на подвиги в войне.

В качестве примера этой «лжи» Батюшков приводит «анекдот о Раевском», прославивший отважного генерала, у которого Батюшков позже был адъютантом. 23 июля 1812 года Н. Н. Раевский у деревни Салтановки Могилевской губернии героически атаковал корпус Даву, рвавшийся следом за уходившей армией Багратиона. Вот что писал об этом сражении советский историк Е. В. Тарле: «Когда в этой тяжкой битве среди мушкетеров на один миг под градом пуль произошло смятение, Раевский, как тогда говорили и писали, схватил за руки своих двух сыновей, и они втроем бросились вперед. Николай Николаевич Раевский был, как и его прямой начальник Багратион, любимцем солдат. Поведение под Дашковкой было для него обычным в тяжелые минуты боя»18. О стычке на Салтановской плотине действительно много «говорили и писали» в первые месяцы Отечественной войны, напирая особенно на то, что Раевский, как в свое время древние римляне, не пожалел во имя спасения отечества своих собственных детей... Красивая «картинка», которая действительно скоро стала «картинкой» — гравюрой, изображавшей генерала вместе с малолетними детьми (она была помещена под портретом Раевского). Раевский-«римлянин» попал и в стихотворение Жуковского «Певец во стане русских воинов»:

Раевский, слава наших дней,

Хвала! перед рядами

Он первый грудь против мечей

С отважными сынами.

Касаясь этого эпизода в своей записной книжке, Батюшков выступает как мемуарист, передавая свой собственный разговор с Раевским, происшедший в 1813 году в Эльзасе. Раевский (в передаче Батюшкова) рассуждает о «карлах», сочиняющих небылицы о войне: «Из меня сделали римлянина, милый Бат<юшков>, — сказал он мне, — из Мил<орадовича> великого человека, из Вит<генштейна> спасителя отечества... Я не римлянин — но зато и эти господа — не великие птицы».

И далее: «Про меня сказали, что я под Дашковкой принес на жертву детей моих». — «Помню, — отвечал я, — в Петербурге вас до небес превозносили». — «За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадови<ча> и Остермана. Вот слава! вот плоды трудов!» — «Но помилуйте, ваше высокопр<евосходительство>! не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперед, ребята. Я и дети мои откроем вам путь ко славе», или что-то тому подобное». Раев<ский> засмеялся: «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились. Я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок), и пуля прострелила ему панталоны; вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жуковс<кий>) воспел в стихах. Гравверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован римлянином».

Многие исследователи до сих пор сомневаются в правдивости этой записи Батюшкова: высказывают соображения о том, что поэта подвела память или слишком разыгралось воображение; указывают на некоторую логическую несуразность объяснения Раевского: если пуля прострелила ребенку панталоны, значит, стрелок находился не слишком далеко (если учесть тогдашние гладкоствольные ружья), значит, что-то здесь не так... Всегда трудно расставаться с красивой «картинкой».

Но вопрос здесь заключается не только в том, был или нет подвиг «римлянина» Раевского, но и в том, почему «анекдот о Раевском» возникает у Батюшкова именно в таком виде, а не иначе.

Батюшков очень умело вводит этот диалог с Раевским в общий контекст своего отношения к войне. Его установка принципиально отличается от установки «гравверов, журналистов, нувеллистов»: он не ищет «героя», а оценивает обстановку глазами рядового участника событий, «простого ратника». Прежде чем передать этот диалог, Батюшков приводит теоретическое суждение, в котором дважды повторяется французская цитата: «И вот как пишут историю!», вспомнившаяся «машинально, почему — не знаю». Далее Батюшков ссылается на какую-то заметку в газете «Северная почта»: отсылка неверная, так как Л. Н. Майков, специально просматривавший эту газету, никакого «анекдота о Раевском» там не нашел. Личность Раевского подробно представляется именно в бытовом аспекте: Батюшков, например, вспоминает его «американскую собачку — животное самое гнусное, не тем бы вспомянуть его! — и которое мы, адъютанты, исподтишка били, и ласкали в присутствии генерала...». Сам разговор поначалу идет в таком же «сниженном» плане (он именуется даже «болтаньем»): «Садись», «Хочешь курить?» и т. п. Затем Батюшков специально подчеркивает, что Раевский его любил и часто был с ним откровенен, и дает краткую, но выразительную характеристику генерала: «Он вовсе не учен, но что знает, то знает. Ум его ленив, но в минуты деятельности ясен, остер. Он засыпает и просыпается».

Рассказ о случае под Дашковкой начинается с теоретической посылки («Из меня сделали римлянина...»), которая практически доказывается опровержением знаменитого «римского» поступка: современники увидели в подвиге Раевского не то, что было в действительности, а то, что им хотелось увидеть, и тем самым исказили истинную картину не только частного случая войны, но и войны в целом.

Наконец, Батюшков дает обширное «противоположение», рассказывая «другой, не менее любопытный... анекдот о Раевском», которому он сам был свидетелем: поведение генерала во время Лейпцигского сражения. Характерно, что этот случай раскрывает тот же характер «римлянина», но с противоположным акцентом: никакой «красивости», никакого бессмысленного геройства, никакого «повторения» того типа отношений, которые были во времена Горациев и Куриациев.

Отношение русского общества к подвигу Раевского стало как бы концентрированным выражением «романтического» отношения к войне. Одно из первых печатных упоминаний о детях Раевского появилось в десятом номере «Русского вестника» за 1812 год. Этот номер, спешно составленный С. Н. Глинкой, вышел в августе, за несколько дней до Бородина, в тот период, когда Батюшков приехал в Москву. Там, на страницах семьдесят девять — восемьдесят один помещено патриотическое стихотворение самого Глинки «Стихи генералу Раевскому». Сами стихи не представляют особенного интереса: они написаны в духе традиционного классицистического «поздравления», — но показательны два примечания к ним.

Примечание первое: «Никогда, никогда Русское сердце не забудет слов Героя Раевского, который, с двумя юными своими сынами став впереди Русских воинов, вещал: «Вперед, ребята, за Веру и за Отечество! я и дети мои, коих приношу в жертву, откроем вам путь».

Примечание второе: «Рассказывают, что, когда полки генерала Докторова (!) пришли на смену утомленных воинов генерала Раевского, сии последние сказали: «Мы не устали; дайте нам биться; рады все умереть!»

О знакомстве Батюшкова с этими примечаниями говорит хотя бы тот факт, что слова Раевского, приводимые Батюшковым, — это сокращенная цитата из того, что приводит С. Глинка.

Характерной чертой «романтического» отношения к войне стала та идеологическая установка, которая отражена в примечаниях. В основе их — идея непременной «жертвы» и «жертвенности» за отечество, причем жертвенность эта принимается лишь в исторически отстоявшейся форме античной, вненациональной «жертвенности» (вроде подвига Муция Сцеволы, сжегшего на огне свою руку, или трехсот спартанцев в битве при Фермопилах). Сама постановка вопроса при этом заостряется: война и интересы родины изменяют для Глинки привычные этические представления: «дитя» становится «жертвой»; отец, приносящий в жертву дитя, — «Героем» (в отличие от библейского Авраама); «смерть» оказывается «радостью».

«Простой ратник» Батюшков протестует именно против этого представления о том, что война находится вне привычной этики. Чувство фронтовика, прошедшего уже через две войны и через тяжелое ранение, не позволяет ему принять ни самого этого «анекдота о Раевском», ни его толкований. Он ощущает в приводимых Глинкой «вещаниях» Раевского и его солдат нарушение жизненной правды.

Примечания С. Глинки — вовсе не единичный пример. Вот хотя бы «анекдот» Гавриила Геракова (напечатанный в «Сыне Отечества»), который также имеет отношение к событиям на Салтановской плотине:

«N. N. при Салтановке

Кому не известен Кинигир, тот грек, который бросился с берега, чтоб остановить персидскую галеру, схватя оную рукою; руку отрубили, он схватил другою, отрубили и сию, он схватил зубами, и тут лишился и головы? — Читая о Кинигире, конечно, удивляешься подвигу его; но полтавского полку унтер-офицер N. N. более трогает мою душу. У него в жарком сражении при Салтановке оторвало ядром руку; он вышел из сражения, держа другою оторванную. Проходя мимо князя Багратиона и став во фрунт, сказал: «Здравия желаю, Ваше Сиятельство!» Когда же стали у него вынимать руку из плеча, он охнул — лекарь упрекнул ему за сие. Унтер-офицер отвечал: «Не думаете ли вы, что я охаю о руке или от нетерпимой боли? Отрежьте другую, я не поморщусь; но я охаю о России, о моей родимой стороне, и что не могу более, надолго, служить моему государю»19.

В приведенном «анекдоте» эти ложные идеологические установки проступают еще явственнее. Для Геракова важен не подвиг, совершенный унтер-офицером (никакого особенного подвига тот, в сущности, не совершил), а его выспренние слова, которыми он выражает готовность отрезать другую руку. Тут же — непременная «театрализация» и аналогия с античностью, предписывающей сегодняшнее величие русского воинства. Конструкция анекдота-мифа представлена здесь в ее схематическом, ничем не осложненном виде. Подобные же примеры вторжения искусства и искусственности в реальное бытие людей начала XIX века, — и прежде всего примеры «античного» осмысления Отечественной войны ее участниками, — привел Ю. М. Лотман20

Этот же исследователь замечает, «что дезавуированная самим Раевским легенда отнюдь не была чужда его реальному поведению и, видимо, совсем не случайно возникла», хотя и была «закодирована» в соответствии с особенностями «самосознания эпохи»21. Но к чему же тогда Раевскому было эту легенду «дезавуировать»? Тем более что сам он, как видно из рапорта его Багратиону об этом сражении, вовсе не был чужд исторических ощущений «римлянина»: «...я и сам свидетель, как многие штаб-, обер- и унтер-офицеры, получа по две раны, перевязав оные, возвращались в сражение, как на пир»22. Это самосознание «римлянина» видно и из письма генерала к сестре жены: «Вы, верно, слышали о страшном деле, бывшем у меня с маршалом Даву и Лефебром; с десятью тысячами против шестидесяти мы успели выйти из дела с честью, тогда как неприятель потерял втрое больше нашего... Сын мой Александр выказал себя молодцом, а Николай, даже во время самого сильного огня, беспрестанно шутил; этому пуля прорвала брюки; оба сына повышены чином»23.

Ведь этот эпизод стал семейной гордостью Раевских и был закреплен авторитетом Пушкина и М. Н. Волконской24. Этот авторитет, по замечанию А. Кривицкого, не поколебало и приведенное выше свидетельство Батюшкова25: для массовой национальной памяти «анекдот о Раевском» оказался необходим не как миф, а как непреложная героическая реальность.

Так что дело здесь не в «кодированном» поведении Раевского, а в восприятии самого Батюшкова, талантливого поэта и бывалого воина, который именно благодаря счастливому сочетанию двух этих ипостасей сумел отнестись к войне по-иному, чем большинство современников, и понять ее без театральности и позы — во всей страшной ее правде.

И в этом отношении Батюшков оказался очень близок позднейшему восприятию Льва Толстого. Автор «Войны и мира» не знал свидетельства Батюшкова (записная книжка «Чужое: мое сокровище!» была впервые опубликована в 1885 году, через шестнадцать лет после «Войны и мира»), но его комментарий «анекдота о Раевском», вложенный в уста «простого ратника» Николая Ростова (т. III, ч. I, гл. XII), служит ярким дополнением к рассуждениям Батюшкова.

Некий офицер рассказывает при Николае Ростове о том, что на Салтановской плотине Раевский совершил «поступок, достойный древности». Ростов молча возражает ему: «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять... Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что́ им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей? Я бы не только Петю-брата не повел бы, даже и Ильина, даже этого чужого мне, но доброго мальчика постарался бы поставить куда-нибудь под защиту». В черновых набросках Толстой прямо называет «анекдот о Раевском» — «фарсом». И добавляет: «Лгание Муция Сцеволы до сих пор не обличено»26.

Но характерно и то, что Николай Ростов «не сказал своих мыслей»: «Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нем». Батюшков тоже фактически «смолчал»: приведенные выше строки остались лишь в составе интимной записной книжки. «Смолчал» об этом эпизоде и Д. В. Давыдов, который в «Замечаниях на некрологию Раевского» (1832) подробно описал бой под Дашковкой, но ни словом не упомянул о сыновьях Раевского.

Батюшков уже в самом начале войны иначе представлял ее, иначе, чем большинство современников, и по-новому относился к войне. Война для него — это не ряд красивых подвигов и благородных смертей. Это собрание жестокостей, представляющих в целом весьма уродливую картину. Поэтому ни в одном из последующих своих произведений он не восхваляет ни воинских доблестей, ни отдельных подвигов. Он либо скорбит и оплакивает, либо описывает — и даже поэтическое описание, несмотря на известную меру условности, приобретает черты некоей зарисовки:

Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах издранных;
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!
Я на распутье видел их,
Как, к персям чад прижав грудных,
Они в отчаянье рыдали
И с новым трепетом взирали
На небо рдяное кругом...

(«К Дашкову»)

Все поэтически условные образы этого отрывка — отголоски реальных картин: и «рдяное небо», и «бледные матери», и даже богачи «в рубищах издранных». Здесь — отголосок от встречи с С. Н. Глинкой, который покинул Москву в день вступления туда французов, долго странствовал, не ведая, где находится его семья, явился, наконец, в Нижний Новгород, без денег, без вещей — «в рубище издранном». Батюшков, узнавши об этом, передал ему «от имени неизвестного» запас белья...27

А вот отрывок из прозаического описания Батюшкова: «Этот день почти до самой ночи я провел на поле сражения, объезжая его с одного конца до другого и рассматривая окровавленные трупы. Утро было пасмурное. Около полудня дождь полился реками; все усугубляло мрачность печальнейшего зрелища, которого одно воспоминание утомляет душу, зрелища свежего поля битвы, заваленного трупами людей, коней, разбитыми ящиками...» («Воспоминание о Петине»).

На фоне литературы периода Отечественной войны произведения Батюшкова демонстрируют иное понимание правдивости, иной уровень типизации. Толстой заметил устами того же Николая Ростова: «...все происходит на войне не так, как мы можем воображать и рассказывать». Батюшков, напротив, подчиняет свое бурное поэтическое воображение жизненной реальности:

Все пусто... Кое-где на снеге труп чернеет,
И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет,

И хладный, как мертвец,
Один среди дороги,

Сидит задумчивый беглец

Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.

(«Переход русских войск через Неман»)

Это новое осознание войны пришло к Батюшкову в августе 1812 года, когда он приехал в Москву, уже фактически приговоренную к оставлению.

Письмо К. Н. Батюшкова к П. А. Вяземскому, около 20 августа 1812:

«Я приехал несколько часов после твоего отъезда в армию. Представь себе мое огорчение: и ты, мой друг, мне не оставил ниже записки! Сию минуту я поскакал бы в армию и умер с тобою под знаменами отечества, если б Муравьева не имела во мне нужды. В нынешних обстоятельствах я ее оставить не могу: поверь, мне легче спать на биваках, нежели тащиться во Владимир на протяжных. Из Володимира я прилечу в армию, если будет возможность. Дай бог, чтоб ты был жив, мой милый друг! Дай бог, чтоб мы еще увиделись! Теперь, когда ты под пулями, я чувствую вполне, сколько тебя люблю. Не забывай меня. Где Жуковский? Батюшков» (III, 202—203).

А в Москве у Катерины Федоровны Муравьевой случился переполох. Пятнадцатилетний Никита бежал из родительского дому.

Александр Муравьев. Из записок: «Мой журнал»:

«Успехи, одержанные над нами врагом, отступление нашей армии до сердца России раздирали душу моего брата. Он ежедневно досаждал матушке, чтобы добиться от нее дозволения поступить на военную службу. Он стал грустным, молчаливым, потерял сон. Матушка, хотя и встревоженная его состоянием, не могла дать ему столь желанное

разрешение по причине его здоровья, которое у него в детстве было слабое. Матушка не допускала, что он сможет перенести лишения утомительного похода. Однажды утром, когда мы собрались за чайным столом, моего брата не оказалось. Его ищут повсюду. День проходит в томительной тревоге. Брат скрылся рано утром, чтобы присоединиться к нашей армии, приближавшейся к стенам Москвы. Он прошел несколько десятков верст, когда его задержали крестьяне. Без паспорта, хорошо одетый — и у него находят карту театра войны и бумагу, на которой написано расположение армий противников! С ним обращаются худо, его связывают; возвращенный в Москву, он брошен в городскую тюрьму. Генерал-губернатор граф Ростопчин призывает его, подвергает его допросу...»28

Никиту Муравьева подвело совершенное незнание жизни: его задержали, когда за кринку крестьянского молока он расплатился золотым. Верный гувернер его, француз де Петра́, бросившись выручать беглеца и встретив его с толпой мужиков, — еще более навредил ему, крикнув что-то по-французски... Ф. В. Ростопчин, узнавший его, сам было принял Никиту за шпиона, о чем известил Катерину Федоровну. Большого труда стоило Батюшкову выручить незадачливого патриота...

Через девять месяцев, в мае 1813 года, Никита уйдет-таки в армию: прапорщиком свиты по квартирмейстерской части.

Для Батюшкова, поэта и воина, наиболее ярким событием в суетной Москве августа 1812 года оказалось письмо от Ивана Петина. Батюшков встречался с ним весной 1810 года, раскритиковал его слабые стихи — и с тех пор не поддерживал с ним тесной переписки. И вот письмо накануне решающего сражения. И как все просто в этом письме! И как не похоже на причуды окружающего общества.

Письмо Петина не сохранилось. Сохранилось впечатление от него, переданное в 1815 году в «Воспоминании о Петине»: «Мы находились в неизъяснимом страхе в Москве, и я удивился спокойствию душевному, которое являлось в каждой строке письма, начертанного на барабане в роковую минуту. В нем описаны были все движения войска, позиция неприятеля и проч. со всею возможною точностию: о самых важнейших делах Петин, свидетель их, говорил хладнокровно, как о делах обыкновенных. Так должен писать истинно военный человек, созданный для сего звания природою и образованный размышлением; все внимание его должно устремляться на ратное дело, и все побочные горести и заботы должны быть подавлены силою души. На конце письма я заметил несколько строк, из которых видно было его нетерпение сразиться с врагом; впрочем, ни одного выражения ненависти. Счастливый друг, ты пролил кровь свою на поле Бородинском, на поле славы и в виду Москвы, тебе любезной, — а я не разделил с тобой этой чести!»

Во время Бородинского сражения Батюшков был в Москве, в суете сборов и предотъездных хлопотах. Жизнь начала идти с бешеной скоростью, и Батюшков по дороге, мимоходом, узнавал страшные вести — и навсегда прощался со старой Москвой, полюбившейся его сердцу.

Ф. Н. Глинка. Очерки Бородинского сражения:

«Бледно и вяло горели огни на нашей линии, темна и сыра была с вечера ночь на 26 августа... Я слышал, как квартирьеры громко сзывали к порции: «Водку привезли; кто хочет, ребята! Ступай к чарке!» Никто не шелохнулся... слышались слова: «Спасибо за честь! Не к тому изготовились, не такой завтра день!..» К утру сон пролетел над полками.

Я уснул, как теперь помню, когда огни один за другим уже снимались, а заря начала заниматься. Скоро как будто кто толкнул меня в бок. Мнимый толчок, вероятно, был произведен сотрясением воздуха. Я вскочил на ноги и чуть было не упал опять с ног от внезапного шума и грохота. В рассветном воздухе шумела буря. Ядра, раскрывая и срывая наши шалаши, визжали пролетными вихрями над нашими головами. Гранаты лопались. В пять минут сражение было уже в полном разгаре»29.

М. И. Муравьев-Апостол. Бородинское сражение:

«Гвардия стояла в резерве, но под сильными пушечными выстрелами. Правее 1-го баталиона Семеновского полка находился 2-й баталион. Петр Алексеевич Оленин, как адъютант 2-го баталиона, был перед ним верхом. В 8 час. утра ядро пролетело близ его головы: он упал с лошади, и его сочли убитым. Князь Сергей Петрович Трубецкой, ходивший к раненым на перевязку, успокоил старшего Оленина тем, что брат его только контужен и останется жив... Николай Алексеевич Оленин стал у своего взвода, а граф Татищев пред ним у своего, лицом к Оленину. Оба они радовались только что сообщенному счастливому известию; в эту минуту ядро пробило спину графа Татищева и грудь Оленина, а унтер-офицеру оторвало ногу»30.

П. А. Вяземский. Воспоминания 1812 года:

«Милорадович ввел в дело дивизию Алексея Николаевича Бахметева, находившуюся под его командою. Под Бахметевым была убита лошадь. Он сел на другую. Спустя несколько времени ядро раздробило ногу ему. Мы остановились. Ядро, упав на землю, зашипело, завертелось, взвилось и разорвало мою лошадь. Я остался при Бахметеве. С трудом уложили мы его на мой плащ и с несколькими

рядовыми понесли его подалее от огня. Но и тут, путем, сопровождали нас ядра, которые падали направо и налево, перед нами и позади нас. Жестоко страдая от раны, генерал изъявил желание, чтобы меткое ядро окончательно добило его. Но мы благополучно донесли его до места перевязки. Это тот самый Бахметев, при котором позднее Батюшков находился адъютантом»31.

Из письма К. Н. Батюшкова к родным, 7 сентября 1812, Владимир:

«Сколько слез! Два моих благотворителя, Оленин и Татищев, лишились вдруг детей своих. Оленина старший сын убит одним ядром вместе с Татищевым. Меньшой Оленин так ранен, что мы отчаиваемся до сих пор! ...Рука не поднимается описывать вам то, что я видел и слышал. Простите»32

Ведомость об уборке тел на Бородинском поле
(после изгнания французов)

«Сожжено было 56 811 человеческих тел и 31 664 лошадиных. Операция эта стоила 2 101 рубль 50 копеек, 776 сажен дров и две бочки вина»33.

«СРЕДИ РАЗВАЛИН И МОГИЛ...»

Обозы москвичей потянулись из Москвы в Нижний с конца августа. Батюшков, кажется, ждал до последнего: 2 сентября русские войска оставили город, а он вместе с Муравьевыми покинул подмосковную дачу 4 сентября: долее просто нельзя было оставаться. Катерина Федоровна была весьма не здорова, и потому, приехав во Владимир, Батюшков не смог, как расчитывал, оставить ее на волю судеб... Да и куда было ехать? В Петербург, на службу, — краткий отпуск, данный ему Олениным, уже кончался? Но как миновать занятую французами Москву?.. Ехать в армию? Но теперь, после оставления Москвы, попасть в армию статскому человеку было не так-то просто. Да и где она теперь, армия?.. Москвичи пылают ненавистью к Кутузову, не решившемуся защищать российскую столицу, и сетуют на медленный и неопределенный ход дел, при котором еще бог знает как все обернется...

Около 10 сентября Батюшков приехал с Муравьевыми в Нижний Новгород. «Мы живем теперь в трех комнатах, — сообщает он Гнедичу, — мы, то есть Катерина Федоровна с тремя детьми, Иван Матвеевич, П. М. Дружинин, англичанин Эванс, которого мы спасли от французов, две иностранки, я, грешный, да шесть собак» (III, 208).

К осени 1812 года в Нижнем собралась «вся Москва» — и город превратился в тесный уголок древней столицы. Карамзины, Пушкины, Архаровы, Апраксины, Кокошкины, Малиновские... Великое стечение «благородных особ», при всеобщем возбуждении, оживлении и полной неизвестности грядущего, создало обстановку «пира во время чумы», когда скорбь о всеобщем разорении соседствует с широким разгулом...

Отставной генерал-от-инфантерии Иван Петрович Архаров, «последний бургграф московского барства и гостеприимства, сгоревших вместе с Москвою в 1812 году» (П. Вяземский), собирает всю Москву на пышных своих обедах, устраивая поминки по разграбленной и горящей столице. «...И я, — пишет Батюшков, — хожу к ним учиться физиономиям и терпению. Везде слышу вздохи, вижу слезы — и везде глупость. Все жалуются и бранят французов по-французски, а патриотизм заключается в словах: point de paix! (до победного конца! — В. К.)... Человек так сотворен, что ничего вполне чувствовать не в силах, даже самого зла: потерю Москвы немногие постигают. Она, как солнце, ослепляет. Мы все в чаду» (III, 206). Батюшков часто спрашивает себя: «где я?» (III, 208). И не находит вразумительного ответа.

Василий Львович Пушкин, оставивший в Москве знаменитую свою библиотеку и малолетнего сына (библиотека сгорела, а сына вынес на руках и выходил крепостной слуга), — плачет, но пишет очередную «басню о соловье» и приветствие жителям Нижнего Новгорода:

О, Волжских жители брегов,
Примите нас под свой покров!..

Алексей Михайлович Пушкин, который «все потерял, кроме жены и детей», и здесь не оставляет насмешек над Васильем Львовичем — и очень кокетливо пародирует это его послание. Страстный игрок в бостон и вист, он играет и в Нижнем — и в короткое время приобрел картами тысяч до восьми (что его несколько утешило).

Карамзины осуждают Кутузова, предрекают «великий позор», — и ждут у моря погоды...

Чуть не ежедневно происходят «балы, шарады и маскерады», «где наши красавицы, осыпав себя бриллиантами и жемчугами, прыгали до первого обморока в кадрилях французских, во французских платьях, болтая по-французски бог знает как, — и проклинали врагов наших» (III, 268).

Батюшкову не по себе в этом пестром московском таборе на волжских берегах... Полтора года спустя, вспоминая этот «пир во время чумы», он воскликнет: «Таких чудесных обстоятельств два раза в жизни не бывает!» (III, 269).

В Нижнем Новгороде лечится после контузии Петр Оленин, и Алексей Николаевич из Петербурга каким-то чудом приезжает навестить младшего сына и удостовериться в его здоровье. На возвратном пути Батюшков проводил Оленина до Твери — и в первый раз видел пепелище оставленной французами Москвы.

Батюшков — Гнедичу, октябрь 1812, Нижний Новгород:

«От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны, и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя» (III, 208—209).

Строки этого письма и по тональности, и по лексике совпадают с посланием «К Дашкову»:

Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары;
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
...................
Лишь угли, прах и камней горы,
Лишь груды тел кругом реки,
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры!..

Послание «К Дашкову» будет написано через несколько месяцев. Оно еще не созрело, не получило необходимой емкости мысли. Покамест Батюшков продолжает: «Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесенные любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки Вандалов, или французов, в Москве и в ее окрестностях, поступки беспримерные и в самой истории. вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством. Ах, мой милый, любезный друг, зачем мы не живем в счастливейшие времена! Зачем мы не отжили прежде общей погибели!» (III, 209).

А в нижегородских салонах В. Л. Пушкин до хрипоты спорит с И. М. Муравьевым-Апостолом «о преимуществе французской словесности» и отпускает «каламбуры, достойные лучших времен французской монархии» (III, 268). Василий Львович бедствует: живет в какой-то крестьянской избе в три окошечка и бегает по морозу без шубы, которая сгорела в московском пожаре вместе с домом и библиотекой...

У бежавших из Москвы дам в ходу шуточка относительно французских маршалов: пишут их фамилии на бумажке, бумажку складывают так, что выделенные буквы выходят на складках, прочие же — прячутся:

СульТ, МюрАт, Даву, Ожеро, Сюшэ, ВИктор, НЕЙ34.

В Нижнем лечится генерал Александр Николаевич Бахметев, которому после Бородина ампутировали правую ногу. Батюшков знакомится и сближается с ним...

Ярчайшим документом этого периода жизни поэта стала его переписка с Вяземским, который осенью 1812 года был в Вологде. В Бородинском сражении под Вяземским убило двух лошадей, но сам он ранен не был. При известии об оставлении Москвы он вышел из военной службы: жена его Вера Федоровна ждала первого ребенка. По этой же причине он уехал в Вологду, а не в Нижний, поспешив туда вслед за известным московским врачом-акушером В. Рихтером.

Я в Вологду попал бог весть
Какой печальною судьбою.
Московский житель с ранних пор,
Как солнце мой увидел взор,
О Вологде, перед тобою
Я признаю́сь, — не помышлял...

(П. А. Вяземский. «К Остолопову»)

Военная судьба круто распорядилась мирными жителями. Вяземский в Вологде — рядом с сестрами Батюшкова; Батюшков — в Нижнем, рядом с сестрой Вяземского Е. А. Карамзиной. В сентябре — декабре они обмениваются грустными письмами.

ВЯЗЕМСКИЙ: Я в Вологде, любезнейший друг, и Судьба не дает мне и удовольствия найти тебя здесь. Мы свиделись с тобою в горестное время, но в сравнении с настоящим оно было еще сносно. Теперешнее ужасно, и надежда, столь много раз нас обманувшая, не имеет уже права на сердца наши. Я привез сюда жену, и каждый день ожидаю ее разрешения. Да благословит ее бог.

БАТЮШКОВ: Нет ни одного города, ни одного угла, где бы можно было найти спокойствие. Так, мой милый, любезный друг, я жалею о тебе от всей души; жалею о княгине, принужденной тащиться от Москвы до Ярославля, до Вологды, чтобы родить в какой-нибудь лачуге; радуюсь тому, что добрый гений тебя возвратил ей, конечно, на радость (III, 205).

ВЯЗЕМСКИЙ: Все чувства, кроме чувства дружбы и привязанности к ближним и к вам, любезные друзья мои! — умерли в душе моей. О происшествиях, о ужасных происшествиях, поразивших нас столь быстро, столь неожиданно, не имею силы думать. Все способности разума теряются, сердце замирает, воспоминая о Москве.

БАТЮШКОВ: Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей, святыни, мирное убежище наук, все осквернено шайкою варваров! Вот плоды просвещения, или, лучше сказать,

разврата, остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона. Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться? А жизнь без надежды, без наслаждений — не жизнь, а мучение. Вот что меня влечет в армию, где я буду жить физически и забуду на время собственные горести и горести моих друзей (III, 205—206).

ВЯЗЕМСКИЙ: Не знаешь ли чего о Жуковском. Он перед отъездом моим из Москвы был у меня и сказывал, что он из полка перешел в дежурство Кутузова. Признаюсь, не поздравляю его с этим. Имя его для меня ужаснее имени врага нашего35.

БАТЮШКОВ: ...Жуковский, иные говорят — в армии, другие — в Туле. Дай бог, чтобы он был в Туле и поберег себя для счастливейших времен. Я еще надеюсь читать его стихи; надеюсь, что не все потеряно в нашем отечестве, и дай бог умереть с этой надеждою (III, 207).

ВЯЗЕМСКИЙ: Желание твое ехать в армию растревожило очень сестер твоих и меня; делай с собою как советуешь Жуковскому: побереги себя для счастливейших дней.

БАТЮШКОВ: ...Я решился, и твердо решился отправиться в армию, куда и долг призывает, и рассудок, и сердце, сердце, лишенное покоя ужасными происшествиями нашего времени. Военная жизнь и биваки меня вылечат от грусти (III, 205).

ВЯЗЕМСКИЙ: Теперь и умереть не славно, таково гнусно и бедственно наше положение. ...Как знать, с каким лицом можно нам будет смотреть на прежних свидетелей и завистников славы нашей, обмоет ли конец грязь, которою покрылись мы при начале?

БАТЮШКОВ: Если же ты меня переживешь, то возьми у Блудова мои сочинения, делай с ними что хочешь; вот все, что могу оставить тебе (III, 207).

Об армии, мечтая отдать жизнь за родину, думали тогда многие. Тот же Гнедич сообщал из Петербурга Батюшкову в тяжелые октябрьские дни: «Но видно, что мы оба родились для такого времени, в которое живые завидуют мертвым, — и как не завидовать смерти Николая Оленина: мертвые срама не имут...»36

Но Батюшков предельно конкретен в своем желании. Генерал А. Н. Бахметев, по-отечески отнесшийся к Батюшкову, выразил готовность взять его к себе в адъютанты и обещал при первой возможности отправить в действующую армию. Соответствующие бумаги были отправлены в Петербург — оставалось только ждать...

Батюшков вполне понимает, на что идет. В письмах к Вяземскому находим маленькое признание, тут же оборванное: «Может быть, мы никогда не увидимся! Может быть, штык или пуля лишит тебя товарища веселых дней юности... Но я пишу письмо, а не элегию; надеюсь на бога и вручаю себя Провидению» (III, 207).

В декабре он, однако, едет в Вологду: свидеться (и проститься) с родными и Вяземским, взять деньги на воинское снаряжение. Туда и обратно ехал он через разоренную Москву, развалины которой уже были засыпаны снегом.

Приказ с назначением, однако, медлил: посланные бумаги затерялись где-то в петербургских канцеляриях. В письме к Вяземскому от начала января 1813 года Батюшков кратко замечает о своем состоянии: «Моя судьба еще не решена. Я расстроен всем: и телом, и душой, и карманом. Желаю ехать в армию поскорее»37.

Из письма Батюшкова к Н. Ф. Грамматину, январь 1813:

«Я дотащился сюда здоров и цел, вопреки холоду, который и до сих пор продолжается. Я думаю, что такой зимы и в Лапландии не бывало; а вы хотите, чтоб я воспевал розы, благоуханные рощи, негу и любовь, тогда как все стынет и дрожит от стужи!» (III, 214).

А. Н. Оленин. Собрание разных происшествий, бывших в нынешней войне с французами...:

«Французы с отмороженными по локоть и колена руками и ногами, уподобляющиеся кости слоновой.

Наказание смертью 18-ти крестьян села Бунькова (г-на Рюмина) собственными их товарищами за то, что торговали с французами...»38

10 декабря 1812 года М. И. Кутузов, прибыв в Вильну, доложил царю: «Война окончилась за полным истреблением неприятеля»39.

Окончилась одна война — началась другая. 1 января 1813 года русский авангард перешел через Неман и вступил в пределы Пруссии. 16 февраля прусское правительство заключило союз с Россией о войне за освобождение Германии от наполеоновского ига.

В феврале Батюшкову окончательно надоело ожидание в Нижнем, и он, несмотря на то что Бахметев еще не оправился от ран, поспешил в Петербург — торопить события.

И снова — в третий уже раз — проезжал он через развалины Москвы, замерзшие от лютой стужи, окоченевшие и страшные... «У меня перед глазами были развалины, а в сердце новое, неизъяснимое чувство. Я благословил минуту моего выезда из Москвы, которая во всю дорогу бродила в моей голове» (III, 219).

Трикраты с ужасом потом
Бродил в Москве опустошенной
Среди развалин и могил;

Трикраты прах ее священной
Слезами скорби омочил.

Стендаль. Заметки о походе на Россию в 1812 году:

«Особенную грусть навел на меня... во время возвращения нашего в Москву вид этого прелестного города, одного из прекраснейших храмов неги, превращенного в черные и смрадные развалины, посреди которых бродило несколько несчастных собак и несколько женщин, искавших остатков какой-нибудь пищи. Этот город был незнаком Европе; в нем было от шестисот до восьмисот дворцов, подобных которым не было ни одного в Париже»40.

Сразу по приезде в Петербург, после встречи с друзьями и после разговоров о поэзии, Батюшков написал послание «К Дашкову» — одно из самых проникновенных лирических стихотворений периода Отечественной войны. В нем сконцентрировалось все: и многочисленные впечатления «воина без войны», и «неизъяснимые чувства», подобных которым не было ранее в его жизни, и твердое убеждение в своей личной причастности к происходящему, в невозможности оставаться в стороне. Тот неудовлетворенный восторженный патриотизм, который пронизывает все стихотворение, стал для поэта живым, искренним чувством. Он и здесь — «писал как жил»...

Нет, нет! талант погибни мой
И лира, дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны край златой!
Нет, нет! пока на поле чести
За древний град моих отцов
Не понесу я в жертву мести
И жизнь, и к родине любовь;
Пока с израненным героем,
Кому известен к славе путь,
Три раза не поставлю грудь
Перед врагов сомкнутым строем —
Мой друг, дотоле будут мне
Все чужды музы и хариты,
Венки, рукой любови свиты,
И радость шумная в вине!

Батюшковское послание «К Дашкову» стало ярчайшим и сильнейшим из многочисленных лирических произведений Отечественной войны 1812 года. На чем основан эффект этого послания, необычайное воздействие его на современников (да и доселе оно воспринимается как патриотический призыв поэта-воина к защите Отечества)? Да на одном только — на правде и естественности этого призыва. Батюшков-воин ни на волос не отступает от жизненных реалий: он действительно «трикраты» был в опустошенной французами Москве, он действительно готовится вот-вот уйти в армию и воевать с врагом вместе «с израненным героем» — генералом Бахметевым. Он действительно «сжигает» все, чему поклонялся до войны. Ему действительно оказываются чужды былые «венки» и анакреонтические «музы и хариты». Все — как есть, без ложного пафоса и без красивых слов. Простое и естественно-торжественное обещание.

Маленький Пипинька, с голубыми глазами, рвется на свою третью войну.

рейтинг: не помогло 0 | помогло 0 |

все стихи: