НОВИНКА : ТЕПЕРЬ И АУДИО СТИХИ !!! всего : 1726Яндекс цитирования

СТАТЬИ, КРИТИКА: КОШЕЛЕВ. КОНСТАНТИН БАТЮШКОВ - ХАНТОНОВО И МОСКВА

КОШЕЛЕВ. КОНСТАНТИН БАТЮШКОВ - ХАНТОНОВО И МОСКВА

Вхожу в твою обитель:
Здесь весел ты с собой,
И, лени друг, покой
Дверей твоих хранитель...

В. А. Жуковский. К Батюшкову


В Хантонове, куда поэт приехал в середине июля 1809 года, он застал нищих мужиков, полуразрушенный барский дом и двух незамужних сестер — Александру и Вареньку.

ОБИТЕЛЬ

Имение, унаследованное от матери, находилось в глухой стороне: в самом краю Новгородской волости, в местах, особенно богатых болотами и лесами, шекснинской стерлядью, уломской медвежатиной, брусникою и клюквою...

Это был тихий и величавый уголок русского Севера. Огромный живописный холм «у волн Шексны». На холме вырыты декоративные уступы. На самом верху — дом и флигелек (который сестры так и не собрались починить). Рядом с ними — липовая аллея и два декоративных пруда прямоугольной формы. Возле дома — сирени, акации, заросшие аллеи... На втором уступе — цветник. Цветы на куртинах станут потом особой заботой поэта, привозившего и посылавшего отовсюду новые диковинные семена. Нижний уступ — парк в английском роде. Сегодняшние старожилы Хантонова особенно вспоминают его. «Клены диковинные, липы, рядочками посаженные, еще какие-то деревья, сирень и еще другие кусты, а поодаль — крупный ельник, голубые ели рядочками посажены...»

От этой усадьбы сейчас почти ничего не сохранилось: последние следы парка были уничтожены (не по злобе, а по неведению) в 1974 году... На месте усадьбы стоит высоковольтная вышка; бывшие уступы засеяны льном.

Добираться до Хантонова долго и тяжело. Дорога едва проезжая: леса и леса, болота и болота. До ближайшего губернского города — Вологды — сто с лишком верст. Почта, адресуемая на Череповец, приходит раз в неделю. Окружные помещики — все больше «деревенские старожилы», и сближаться с ними нет ни особенной нужды, ни охоты.

Запустение и тина тишины. Почти полное заточение в старом господском доме, вместе с сестрами и тремя любимыми собаками («две белых и одна черная»). Почти полное безденежье: имение давно заброшено, хозяйство идет плохо и давно «отпало от прибылей», хронически обнаруживаются плутни приказчиков.

А оставленный в Петербурге Гнедич гуляет возле Исаакиевской площади со старой и верной сукой Мальвиной и думает о переводе «Илиады» Гомера не александрийскими стихами, а «экзаметрами»... Лишь через месяц после приезда собрался Батюшков написать ему письмо.

Диалог с Гнедичем. Август 1809 года.

БАТЮШКОВ: Где ты поживаешь, друг мой? Радищев пишет, что на дачу переезжаешь. Приезжай лучше сюда; решись, и дело в шляпе.

Тебя и Нимфы ждут, объятья простирая,
И Фавны дикие, кроталами играя.
Придешь — и все к тебе навстречу прибегут

Из древ Гамадриады,
Из рек обмытые Наяды,

И даже сельский поп, сатир и пьяный плут.

ГНЕДИЧ: Насилу дал тебе бог силу отозваться; а я уже начинал думать, что весь Череповской округ обрушен землетрясением; но слава богу, кончилось только тем, что ты было прихворнул, если не прибрехнул.

За то и Поп, и Пан, и Фавны, и Наяды
Пускай тебе кричат стихи из «Петриады».

(Романа Сладковского1)

БАТЮШКОВ: А если не будешь, то все переменит вид, все заплачет, зарыдает:

Цветы завянут все, завоют рощи дики,
Слезами потекут кристальны ручейки,
И, резки испустив в болоте ближнем крики,
Прочь крылья навострят носасты кулики,
Печальны чибисы, умильны перепелки.
Не станут пастухи играть в свои свирелки,
Любовь и дружество погибнет все с тоски!

Вот тебе два мадригала, а приедешь — и целая поэма! (III, 38).

ГНЕДИЧ: Ты думаешь точно, как рыцарь Ламаханский: оседлал Рыжака, надел лоханку на голову и поехал; так бы и я сделал, если б не имел ни дел, ни отношений, ни связей, ни обязанностей; но и тогда бы не сделал так скоро, как ты рассказываешь.

БАТЮШКОВ: Из твоего письма вижу, что обитаешь на даче, в жилище Сирен. Мужайся, Улисс! Здесь же ни одной Сирены, а спутников итакского мужа, который десять лет плыл по Малой Азии на каменный и бедный остров, очень много... Я отворил окно и вижу: нимфа Ио ходит, голубушка, и

мычит бог весть о чем; две Леды кричат немилосердно. Да, посмотри... там в тени — право, стыдно!.. бараны, может быть, из стада царя Адмета...2 «Накинем занавесь целомудрия на сии сладостные сцены», — как говорит Николай Михайлович Карамзин в «Наталье» (III, 39—40).

ГНЕДИЧ: Я живу на даче у Анны Петровны3; часто бываю в городе, и эти дни почти все в городе, провожая в Тверь Гагарина, уехавшего туда с моею Аполлоншею4, к которой я начинал, начинал, начинал, да и до сих пор не кончил стихи, которые бы мне очень хотелось написать ей; хотя я уже благодарил ее прозою, но стихами, — стихами поблагодари хоть ты за меня.

БАТЮШКОВ: Ты получил пенсион! Сердце у меня выскочить хотело от радости... Да здравствует князь Гагарин!.. Ну, слава богу, ты имеешь кусок верного хлеба; великое дело! (III, 40—41).

ГНЕДИЧ: Как бы то ни было, мой пенсион многим в нос кинулся — и эти многие на меня уже и злятся. Меня что-то и страх забирает, как воображу претензии и требования, — как воображу самое бремя, бремя! Куда я дену лень и безделье, с которыми я так свыкся и обжился. Увы!

На кожаном диване лежа,
Свои младые члены нежа,
Не буду больше я от лености потеть
Иль от безделия то охать, то кряхтеть.

БАТЮШКОВ: Ты нажил завистников? Но должен ли я повторить прежние слова? «Коррадо» их не родит, а переводы «Илиады» и «Танкреда» имеют сильные требования на зависть и злобу... Я желал бы, чтоб мне завидовали (III, 41).

ГНЕДИЧ: Я прощаюсь с миром — Гомер им для меня будет. Оградясь тройным щитом мужества, я по окончании 8-й песни печатаю обе, посвящая великой княгине. Вот тогда-то воскликни: мужайся, Улисс!

БАТЮШКОВ: Я любил всегда Гомера, а теперь обожаю: он кроме удовольствия неизъяснимого, делает добро человечеству. Да тень его потрясется на Олимпе от радости!

Играйте, о невские музы,
Играйте во свирели, флейдузы! —

скажу с Тредиаковским и обниму тебя от всего сердца, души и помышления (III, 41).

ГНЕДИЧ: Я вижу тебя со слезами на глазах. Признаюся, что, читавши письмо твое, я не мог от них удержаться. Твоей дружбе обязан я за сладкие слезы в жизни. Они текли от смеху, от радости. Я тебя так обнимал мысленно,

что грудионка твоя треснула бы, если б ты был в моих объятиях. Музы и флейдузы меня уморили.

БАТЮШКОВ: ...Табаку ожидаю, как цветок росы; если можешь прислать турецкого, хорошего, лучшего, такого, что не стыдно курить в Магометовом раю, на лоне гурий: с аравийским ароматом, с алоем, шафраном, с анемонами, с ананасовым соком... Ты понимаешь! (III, 40).

ГНЕДИЧ: На твои у меня деньги я следующими почтами все писаное вышлю; турецкого табаку пришлю такого, что ты до блевоты закуришься, зато 5 р. фунт — с ананасами, с анемонами — понимаешь?

Когда-то, еще до войны, около 1804—1805 годов, Батюшков написал подражание известному посланию Ж. Б. Грессе «Обитель». Он вообразил себя живущим «в тихой хижине», питающимся любовью и воображением. Поэтическая картина получилась, однако, не очень веселой:

Ветер воет всюду в комнате
И свистит в моих окончинах,
Стулья, книги — все разбросано:
Тут Вольтер лежит на библии,
Календарь на философии.
У дверей моих мяучит кот,
А у ног собака верная
На него глядит с досадою.
Посторонний кто взойдет ко мне,
Верно, скажет: «Фебом проклятый,
Здесь живет поэт в унынии».

И вот сейчас сам Батюшков очутился в положении затворника. Прошел июль и август — наступила слякотная осень. А с ней — осенняя скука, неотделимая от «обители». «Если бы ты знал, что здесь время за вещь? Что крылья его — свинцовые? Что убить нечем? Уж я принужден читать пряники Долгорукова, за неимением лучшего» (III, 42).

Однообразие одолевает тихим тиканьем часов да ленивым лаем бездельных собак. Иногда нестерпимо хочется уехать прочь, но — нет денег... Оброк не собран, хлеб не продан, глуповский староста ворует, и надо бы поехать да разобраться... И Батюшков не трогается с места.

Из письма К. Н. Батюшкова к Н. И. Гнедичу, 1 ноября 1809 г., Хантоново:

«Г-жа Севинье, любезная, прекрасная Севинье, говорит, что если б она прожила только двести лет, то сделалась бы совершенною женщиною. Если я проживу еще десять лет, то сойду с ума. Право, жить скучно; ничто не утешает. Время летит то скоро, то тихо; зла более, нежели добра; глупости более, нежели ума; да что и в уме?.. В доме у меня так тихо; собака дремлет у ног моих, глядя на огонь в печке; сестра в других комнатах перечитывает, я

думаю, старые письма... Я сто раз брал книгу, и книга падала из рук. Мне не грустно, не скучно, а чувствую что-то необыкновенное, какую-то душевную пустоту... Что делать?» (III, 51—52).

И рядом — полувопрос, полувосклицание: «Можно ли так состариться в 22 года?» И действительно: всего двадцать два года, и все несчастия, в сущности, исправимы, и в раздражении самом — не кроется ли каприз? или малодушие? или это действительно предчувствие чего-то трагического, что непременно случится через десять лет?..

«Я и сам не знаю, — продолжает Батюшков, — бесподобное слово! И впрямь, что мы знаем? Ничего. Вот как мысли мои улетают одна от другой. Говорил об одном, окончил другим. Не мудрено, мой друг. В этой безмолвной тишине голова не голова» (III, 52).

Как пылинка вихрем поднята,
Как пылинка вихрем брошена,
Так и счастье наше чудное
То поднимет, то опустит вдруг.
Часто бегал за Фортуною
И держал ее в руках моих:
Чародейка ускользнула тут
И оставила колючий терн.

(«К Филисе. Подражание Грессету»)

ВИДЕНИЕ

Из письма К. Н. Батюшкова к Н. И. Гнедичу, 1 ноября 1809 г.:

«Здесь я, по крайней мере, наедине с сестрой Александрой (Варенька гостит у сестры), по крайней мере, с книгами, в тихой, приятной горнице, и я иногда весел, весел, как царь. Недавно читал Державина «Описание Потемкинского праздника». Тишина, безмолвие ночи, сильное устремление мыслей, пораженное воображение — все это произвело чудесное действие. Я вдруг увидел перед собою людей, толпу людей, свечки, апельсины, бриллианты, царицу, Потемкина, рыб, — и бог знает чего не увидел: так был поражен мною прочитанным. Вне себя побежал к сестре... «Что с тобой?» — «Оно, они!..» — «Перекрестись, голубчик!» ...Тут-то я насилу опомнился. Но это описание сильно врезалось в мою память. Какие стихи!..» (III, 52—53).

И чуть ниже в том же письме — о себе:

«Я еще могу писать стихи, пишу кое-как. Но к чести моей могу сказать, что пишу не иначе, как когда яд пса метромании подействует, а не во всякое время. Я болен этой болезнью, как Филоктет раною, то есть временем...

А ныне мне Эрот сказал:
«Бедняга, много ты писал
Без устали пером гусиным.
Смотри, завяло как оно!
Не долго притупить одно!
Вот на, пиши теперь куриным».

Пишу, да не пишет, а все гнется.

Красавиц я певал довольно
И так, и сяк, на всякий лад,
Да ныне что-то невпопад.
Хочу запеть — ан петь уж больно.
«Что ты, голубчик, так охрип?» —
«К гортани мой язык прилип» (III, 55).

Видения сменяются мечтами, и «яд пса метромании» начинает действовать все сильнее. Батюшкова все чаще тянет к старому письменному столу. Неожиданно «затворничество» оборачивается иной стороною — наступает творчество, приходит вдохновение, и уютно устраивается в пустом доме, на островке, посреди мелкого дождя и осенней слякоти. И даже благоприобретенные болезни не очень мешают ему.

В эту осень Батюшков не очень много написал. «Стихи г. Семеновой» — об этом мадригале его очень просил Гнедич: именно с помощью Е. С. Семеновой, трагической актрисы, он сумел выхлопотать себе пенсион на перевод «Илиады». Батюшков исполнил пожелание друга — и в девятом номере «Цветника» стихи были напечатаны рядом с изящной виньеткой.

Я видел и хвалить не смел в восторге страстном;
Но ныне, истиной священной вдохновен,
Скажу: красот собор в ней явно съединен —
Душа небесная во образе прекрасном
И сердца доброго все редкие черты,
Без коих ничего и прелесть красоты.

Стихи подписаны инициалами К. Б., рядом дата: «Сентября 6» (дата верная, ибо стихи были высланы из Хантонова с письмом к Гнедичу от 6 сентября). Но тут же — обозначение места написания: «Ярославль». Почему Ярославль? Точно известно, что в это время Батюшков жил в деревне и никуда не выезжал... Вероятно, это либо ошибка издателей журнала, либо шутка, либо какой-то намек на встречу в Ярославле...

К этой же осени относится и упоминавшийся нами цикл стихов о первой любви: «Воспоминания 1807 года», «Выздоровление», «К Маше». «Послание г. Велеурскому» — тоже воспоминание о рижских встречах. «Ответ Гнедичу» — отклик на послание Гнедича «Когда придешь в мою ты хату...». «Веселый час» — переделка раннего стихотворения «Совет друзьям». Маленькие наброски: «Пафоса бог, Эрот прекрасный», «На крыльях улетают годы...»

Но значение этой осени не исчерпывается количеством написанных стихов. Здесь, в Хантонове, завершилось «воспитание таланта» Батюшкова. Здесь он наконец-таки нашел свои формы, свои темы, свое поэтическое видение мира. Начинающий стихотворец стал большим художником, который мог свободно распоряжаться своим дарованием.

В эту осень Батюшков много читает. Л. Н. Майков в своей биографии подробно анализирует круг его тогдашнего чтения. Французские просветители XVIII столетия: Вольтер и Руссо. Первого Батюшков воспринимает, согласно установившейся романтической традиции, как «фернейского мудреца», хотя относится к его «утомительному остроумию» скептически. Страстный идеализм Руссо поначалу более увлекает его, — но также ненадолго... Итальянские классики: Петрарка, Тассо и Ариосто. Английский моралист Джон Локк. Римские поэты: Гораций, Вергилий, Тибулл.

Именно античные поэты привлекли Батюшкова к «антологическому роду»: и сейчас в деревне он переводит «Тибуллову элегию из 1-й книги», как бы открывшую его цикл «подражаний древним»:

Пусть молния богов бесщадно поразит
Того, кто красоту обидел на сраженьи!
Но счастлив, если мог в минутном исступленьи
Венок на волосах каштановых измять
И пояс невзначай у девы развязать!..

Из «новейших французов» Батюшкова особенно привлекает «нежный» Эварист Парни: в деревне он начинает перевод его «Мадагаскарских песен» (из которых была опубликована одна, а другая сохранилась в черновом наброске). Парни оказался ему наиболее близок сейчас и по тематике, и по поэтике стихов: вслед за ним Батюшков воспевает «гармонию чувства» и «порыв страсти» — и в своих переводах оказывается иногда глубже самого подлинника...

И с этих поэтических высот Батюшков взглянул на современную русскую словесность.

Это тоже стало своего рода видением.

Новая русская литература рождалась в трудах и спорах. Уже в последнее десятилетие XVIII века теоретически и программно оформляются два направления. «Военные действия» между ними были открыты в 1803 году, когда глава литературных староверов адмирал Александр Семенович Шишков выпустил «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка», направленное против новейших «светских» писаний Карамзина и иных модных словотворцев, которые-де проникнуты «наклонностью к безверию, к своевольству, к повсеместному гражданству, к новой и пагубной философии». Карамзин и школа «новейших» литераторов противопоставлялись Шишковым «классикам» XVIII века, а новейшие «классики» и поклонники старины стали стекаться под знамена Шишкова, объединяясь на «вечерах» Г. Р. Державина или на «литературных субботах» 1807—1809 годов.

Ко времени выхода в свет «Рассуждения...» Шишкова Н. М. Карамзин уже «ушел» из литературы в историю. Возражения Шишкову высказали его молодые сторонники: М. Н. Макаров, Д. В. Дашков, Н. А. Никольский. Карамзин молчал. В 1806 году «шишковист» А. А. Шаховский осмеял Карамзина-писателя, выведя его в комедии «Новый Стерн» в облике сентиментального путешественника графа Пронского. Карамзин не отвечал... Однако в Москве все более укрепляется группа его сторонников: молодой поэт-карамзинист В. А. Жуковский, родственник и воспитанник Карамзина П. А. Вяземский, В. Л. Пушкин, Ф. Ф. Иванов, А. Ф. Воейков... Читательским кругам больше по душе «карамзинистское» направление, и московский журнал «Вестник Европы» в иные годы достигает до неслыханно большого тиража — тысячи двухсот экземпляров!

С началом наполеоновских войн у литературных староверов появляется неожиданная поддержка: группа писателей-«патриотов», судорожно ополчившаяся против французского влияния в обществе и литературе, провозгласившая «русское» начало и «русское» направление. С. Н. Глинка выпускает журнал «Русский вестник»; Ф. В. Ростопчин — брошюру «Мысли вслух на Красном крыльце Силы Андреевича Богатырева» и комедию «Вести, или Убитый-живой»...

Из письма К. Н. Батюшкова к Н. И. Гнедичу от 1 ноября 1809 г. Из Хантонова в Петербург:

«Еще два слова: любить отечество должно. Кто не любит его, тот изверг. Но можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отдалены веками и, что еще более, целым веком просвещения? Зачем же эти усердные маратели выхваляют все старое?.. Но поверь мне, что эти патриоты, жалкие декламаторы не любят или не умеют любить русской земли. Имею право сказать это, и всякий пусть скажет, кто добровольно хотел принести жизнь на жертву отечеству... Да дело не о том: Глинка называет «Вестник» свой «Русским», как будто пишет в Китае для миссионеров или пекинского архимандрита. Другие, а их тысячи, жужжат, нашептывают: русское, русское, русское... а я потерял вовсе терпение!» (III, 57—58).

Рядом с враждующими литературными направлениями плавала поэтическая «пена». Семен Бобров — поэт, писавший настолько «темно» и пространно, что мудрено было догадаться, о чем он пишет... Петр Шаликов — «карамзинист», который довел «чувствительность» произведений своего учителя до крайних пределов манерности и приторности... Дмитрий Языков, бывший сослуживец поэта, прославившийся тем, что принципиально не употреблял твердого знака — «ера» — и был прозван «безъерным»... Взялись за поэзию и женщины — «Сафы русские»: Е. Титова, А. Бунина, М. Извекова... Затерянный посреди лесов новогородских, Батюшков едва не заблудился в русском поэтическом лесу.

К осени 1809 года относится большинство батюшковских эпиграмм, направленных против царящих литературных нравов. «Книги и журналист», «Эпиграмма на перевод Виргилия», «На перевод «Генриады», или Превращение Вольтера» и т. д. Это эпиграммы — как маленькие видения. Вот С. С. Бобров:

Как трудно Бибрису со славою ужиться!
Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться!

Вот новейшая поэтесса: в эпиграмме используется известный миф о поэтессе Сафо, которая безнадежно влюбилась в прекрасного юношу Фаона и, не встретив взаимности, бросилась в море с Левкадской скалы.

Ты — Сафо, я — Фаон, — об этом и не спорю,

Но, к моему ты горю,
Пути не знаешь к морю

Вот идеал сентиментальных повестей: скромная девушка, похожая на нимфу:

Ты Нимфа, Ио, — нет сомненья!
Но только после превращенья!

(Новая отсылка к мифологии: нимфа Ио — греческая царевна, возлюбленная Зевса, которая была превращена его женой Герой в корову... Не такое ли превращение испытывают все нынешние «бедные Лизы»?)

Батюшков не столько злится, сколько грустит. Ему не столько смешно, сколько досадно. Читать иные русские произведения — это все равно что «читать пряники Долгорукова» (III, 42).

От этого чтения и этой досады рождается еще одно «Видение...»

Диалог с Гнедичем. Ноябрь 1809 года.

БАТЮШКОВ: Как тебе понравилось «Видение»? Можешь сжечь, если не годится. Этакие стихи слишком легко писать, и чести большой не приносят. Иным больно досталось. Бобров, верно, тебя рассмешит. Он тут у места. Славенофила вычеркни, да и все, как говорю, можешь предать огню и мечу» (III, 55).

ГНЕДИЧ: Я получил экземпляр с поправками, они хороши; прибавления бесподобны; не знаю отчего, а мне безъерный более всех понравился: «Невинен я!» — это высокое!

Без сомнения, что приезд Славенофила есть оригинальнейшая из картин, я также вижу кувырканье Саф и смеюсь до поту. Но полно тебе кадить, чтоб не разбить носа.

БАТЮШКОВ: Голова ты, голова! Сказать Оленину, что я сочинил «Видение»! Какие имел ты на это права? Ниже отцу родному не долженствовало об этом говорить (III, 60).

ГНЕДИЧ: И ты голова! Присылай одни «Пальцы» и «Оды на старость»5, так будь уверен, что не только никому не покажу, да и сам в другой раз читать не стану, — а можно ли утерпеть не показать хороших стихов надежным, как казалось, людям, и можно ли не сказать имени, когда, выпуча глаза, его спрашивают и когда сердце жаждет разделить с ними свое удовольствие!

БАТЮШКОВ: Произведение довольно оригинальное, ибо ни на что не похоже. Теперь, ибо имя мое известно, хоть в печать отдавай (III, 60—61).

ГНЕДИЧ: Каков был сюрприз Крылову; он на днях возвратился из карточного путешествия; в самый час приезда приходит к Оленину и слышит приговоры курносого судьи на все лица; он сидел истинно в образе мертвого; и вдруг потряслось все его здание; у него слезы были на глазах; признаться, что пиеса будто для него одного писана. Тургенев6, на коленях стоя, просил у Оленина дать списать ему и сказать имя.

БАТЮШКОВ: Впрочем, я бы мог написать все гораздо злее, в роде Шаховского. Но убоялся, ибо тогда не было бы смешно... Что, бранят меня? Кто и как, отпиши чистосердечно. Заметь, кто всех глупее, тот более и прогневается (III, 61—62).

Этот литературный диалог требует пояснений. В октябре 1809 года очень быстро и «слишком легко» Батюшков написал большую сатиру на современную русскую литературу. Сатира эта не предназначалась для печати и была в незаконченном виде послана Гнедичу в Петербург. Тот прочитал сатиру в салоне Олениных, где она вызвала всеобщий восторг. Оленин сделал несколько списков с сатиры — и она в чрезвычайно быстрое время распространилась по всему Петербургу, а чуть позже — и по Москве. В конце 1809 года поэт Батюшков стал по-своему знаменит. Одни горой встали на защиту сатиры, другие рьяно ополчились на него. Пришла популярность: имя почти неизвестного стихотворца стало у всех на устах.

Сатира называлась «Видение на брегах Леты». Начинается она так:

Вчера, Бобровым усыпленный,
Я спал и видел чудный сон!..

Сон, действительно, чудесный: все современные поэты внезапно попадают в царство мертвых:

Иной из них окончил век,
Сидя на чердаке высоком,
В издранном шлафроке широком,
Наг, голоден и утомлен
На небо девственною рифмой.
Другой в Цитеру пренесен,
Потея над прекрасной нимфой,
Хотел ее насильно... петь! —
И пал без чувств в конце эклоги...

(Из ранних вариантов «Видения...»)

«Фебовы дети» собираются возле одной из девяти рек, окружающих (согласно мифологии) царство мертвых — возле Леты, реки забвения... «На брегах» Леты идет суд, который вершит вестник богов Гермес (Эрмий) и прославленные поэты прошлого. А «божественная» река решает: кто из современных писателей достоин бессмертия. Испытания в реке забвения не выдерживают такие разные по своим направлениям и литературным симпатиям писатели, как А. Ф. Мерзляков (поэт, критик, профессор Московского университета), Д. И. Языков («безъерный»), П. И. Шаликов («пастушок»), С. С. Бобров («виноносный гений»), и конечно же новоявленные женщины-поэты («Сафы русские»)...

Тут Сафы русские печальны,
Как бабки наши повивальны,
Несли расплаканных детей.
Одна — прости бог эту даму! —
Несла уродливую драму,
Позор для ада и мужей,
У коих сочиняют жены...

Забвения заслуживают, по Батюшкову, и «шишковисты» («с Невы поэты росски»), и подражатели Карамзина («лица новы из белокаменной Москвы»). Бессмертия удостаивается лишь Иван Андреевич Крылов и (с оговорками) адмирал Шишков («Славенофил»7):

Один, один Славенофил,
И то повыбившись из сил,
За всю трудов своих громаду,
За твердый ум и за дела
Вкусил бессмертия награду.

Об антагонисте Шишкова Карамзине Батюшков в «Видении...» не упомянул, но в письме к Гнедичу высказался двусмысленно: «Карамзина топить не смею, ибо его почитаю» (III, 61). А в других письмах того же периода имя Карамзина упоминается с оттенком иронии. Батюшков еще не определился как «карамзинист» и как будущий «арзамасец»...

Однако именно «Видение на брегах Леты» как бы открывало стихию будущих сатир Вяземского, Дашкова, Жуковского, Воейкова. Оно стало каноном «литературной» сатиры первой четверти XIX века. «Усыпление» от бездарных стихов, чудесное «сновиденье», явление Аполлона, мотив забвения «стихов и прозы безрассудной», провозглашение поэтической независимости («У всякого своя есть дума, Рассудок свой, и вкус, и глаз»), перенесение действия в ад, в загробное царство, которое изображается «сниженным», бытовым, — все эти мотивы стали популярны в литературной борьбе «предпушкинской» эпохи.

Сохранился обрывок письма А. Н. Оленина к Батюшкову от 3 декабря 1809 года. Оторвана половина листа с левой стороны, и восстановить текст не представляется возможным. Лишь несколько фраз, относящихся, несомненно, к «Видению...»: «<Буд>ет и на нашей улице празд<ник>... не было у нас Лафонтенов ...<вдр>уг явились Богданович... и Крылов...»8 Сравнение автора «Видения...» с Лафонтеном не выглядит преувеличением. Сатира была впервые напечатана лишь в 1841 году, но в 1809—1810 годах разошлась по России в громадном количестве списков. Ее знала вся читающая Россия — и она продолжала сохранять свое значение для всей последующей литературной борьбы.

«Видению...» подражал молодой Рылеев в отрывке «Путешествие на Парнас» и лицеист Пушкин в поэме «Тень Фонвизина». Отдельные стихи «Видения...» разошлись по различным пушкинским произведениям (хотя бы в «Евгении Онегине»: «Из этих лиц уныло-бледных», «В пуху, с косматой головой...»). А в стихотворении «Городок» Пушкин назвал «Видение на брегах Леты» в числе «драгоценных» сочинений, «презревших печать»...

Еще продлилось сновиденье,
Но ваше длится ли терпенье
Дослушать до конца его?
Болтать, друзья, неосторожно —
Другого и обидеть можно
А боже упаси того!

МОСКОВСКИЕ ПРОГУЛКИ

В начале декабря 1809 года, по первому зимнему пути, Батюшков выехал из Хантонова в Москву: туда непрестанно звала Катерина Федоровна Муравьева, уехавшая в первопрестольную после смерти мужа. В дороге, однако, Батюшков простудился — и слег в Вологде в постель: в родовом материнском доме, в котором теперь жили сестра Лизавета и муж ее Павел Алексеевич Шипилов, служивший по учебной части.

Н. Л. Батюшков — Константину, 18 декабря 1809 года, Даниловское:

«Письмо твое из Вологды получил. Сожалею душевно, что ты, мой друг, болен, а еще сожалею больше о том, что ты себя поручил Глазову. Помнится, в мою бытность он был лекарем в Грязовице, и если это тот, то, кажется, выбор твой весьма неудачен. — Эти господа от глистов дают меркуриальные пиявки, которые расстроивают всю нашу жизненную машину, и, выгоняя их, оставляют слабость и худые последствия на всю жизнь. — Дай бог, чтоб мои замечания были ложны и несправедливы!»9

Вологодский штаб-лекарь И. П. Глазов, однако, не вовсе уморил Батюшкова, ибо письмо это уже не застало поэта в Вологде: он выехал около 20 декабря по первому зимнему пути. Между прочим, в этом же письме находим единственное свидетельство того, что отец интересовался литературными успехами сына: «Читал, мой друг, твои «Воспоминания», читал и плакал то от радости и восхищения, что имею такого сына, то от печали и прискорбия, раздиравшего мою душу, что я погружен в бездну адскую ненавидящими мя... Все минется, мой друг, и минется скоро»10. Далее идет обширное рассуждение отца о «мрачности жизни», сопровождаемое цитатами из Гомера и Овидия и свидетельствующее о том, как сладостно переживал он сыновьи страсти, описанные в «Воспоминаниях 1807 года» (опубликованы в «Вестнике Европы», 1809, № 21).

К рождеству Батюшков был уже в Москве, и 25 декабря вбегал к Катерине Федоровне Муравьевой, на крыльцо небольшого дома, в Арбатской части, на Никитской улице, в приходе Егорья на Всполье.

Из письма К. Н. Батюшкова к Н. И. Гнедичу, 3 января 1810, Москва:

«И я зрел град. И зрел людие и скоты, и скоты и людие. И шесть скотов великих везли скота единого. И зрел храмы и на храмах деревия. И зрел лицы южных стран и северных... И зрел...

Да что ты зрел? — Москву, ибо оттуда пишу, восторжен, удивлен всем и всяческая. Глазам своим не верил, видя, что одного человека тянут шесть лошадей, и в санях!

Видел, видел, видел у Глинки весь Парнас, весь сумасшедших дом: Мерз<ляков>, Жук<овский>, Иван<ов> — всех... и признаюсь тебе, что много видел»11.

Признание примечательное: Москва оглушила поэта уже через неделю после приезда в нее. Разъезды, балы, маскарады, рождественские развлечения, шумные угощения, новые знакомства, разговоры, и снова разъезды... Кареты, сани, хрипящие лошади, кучера у костров, освещенные дома, пышные убранства, бритые лакеи, вино рекой, музы́ка гремит, голова кругом идет...

Батюшков — сестре Александре, январь 1810, Москва:

«Ты спросишь меня: весело ли мне? Нет, уверяю тебя. В собрании я был раз, раз у Ижорина, у Полторацкого, да еще у каких-то Москвитян, которых и имени едва упомнить могу. Следственно, мне в Москве не очень весело. Да и где весело быть может?

Я познакомился здесь со всем Парнасом, кроме Карамзина, который болен отчаянно. Эдаких рож и не видывал» (III, 71).

Из очерка «Прогулка по Москве»:

«Итак, мимоходом, странствуя из дома в дом, с гулянья на гулянье, с ужина на ужин, я напишу несколько замечаний о городе и о нравах жителей, не соблюдая ни связи, ни порядку, и ты прочтешь оные с удовольствием: они напомнят тебе о добром приятеле,

Который посреди рассеяний столицы

Тихонько замечал характеры и лицы

Забавных москвичей;

Который с год зевал на балах богачей,

Зевал в концерте и в собранье,

Зевал на скачке, на гулянье,

Везде равно зевал,

Но дружбы и тебя нигде не забывал».

В конце 1860-х годов дочь А. Н. Оленина предоставила в пользование издателя журнала «Русский архив» П. И. Бартенева рукописную тетрадь, на которой рукою Алексея Николаевича было написано: «Сочинение Кон. Ник. Батюшкаго. А. О.». В 1869 году «вновь найденное сочинение» было опубликовано, причем издатель дал ему заглавие «Прогулка по Москве». Рукописи «Прогулки...» не сохранилось, ни в одном из писем Батюшкова она не упоминается, датировка ее не ясна (то ли 1810 год, то ли 1811-й, то ли даже начало 1812-го), — и вместе с тем ни один из исследователей, даже из самых скептиков, не усомнился, что этот очерк принадлежит перу Батюшкова.

Очень уж «Прогулка по Москве» созвучна батюшковским письмам и заметкам. Собственно, она и родилась из писем и является некоей развернутой заметкой. Она возникла в то время, когда «литературные письма» стали распространенным жанром, — но она настолько отличается от «Эмилиевых писем» М. Н. Муравьева или от «Писем русского путешественника» Н. М. Карамзина, настолько предвосхищает традиции последующего бытописания, что современные исследователи выделяют ее в качестве яркого образца раннего русского реалистического творчества.

Почему-то Батюшков даже не делал попыток опубликовать «Прогулку по Москве». Всего вероятнее, он попросту не считал ее «самоценным» и цельным литературным произведением (каковым не считал позже и великолепные этюды свои, сохранившиеся в записных книжках). Она родилась в вихре житейских впечатлений и была предназначена для распространения в узком кружке друзей (в том же кружке А. Н. Оленина), желающих узнать нечто о московском житье-бытье. Уже 16 января 1810 года Батюшков сообщает в письме к Гнедичу: «Получишь длинное описание о Москве, о ее жителях-поэтах, о Парнассе и пр...» (III, 72). В письме от 1 февраля — новое указание: «Ни слова о Москве; я тебе готовлю описание на дести» (III, 72).

Жанр дружеского письма в начале XIX века был гораздо более свободен от традиций, условностей и литературных штампов, чем повесть, роман и вообще что-либо предназначенное для печати. Свобода мыслей, свобода слога, свобода изложения, возможность «писать как говоришь» — все это рождало для Батюшкова своеобразную атмосферу повествования, погружение в которую приводило в итоге к этакому «легкому» очерку нравов, к незамысловатой «картинке». В 1810—1812 годах автору и в голову не пришло, что этот очерк нравов, будучи опубликованным, может представить хоть какой-то интерес: все и так видно, все — ясно, все — на глазах...

«Я думаю, что ни один город не имеет ниже малейшего сходства с Москвою. Она являет редкие противуположности в строениях и нравах жителей. Здесь роскошь и нищета, изобилие и крайняя бедность, набожность и неверие, постоянство дедовских времен и ветреность неимоверная, как враждебные стихии в вечном несогласии, и составляют сие чудное, безобразное, исполинское целое, которое мы знаем под общим именем: Москва. Но праздность есть нечто общее, исключительно принадлежащее сему городу; она более всего приметна в каком-то беспокойном любопытстве жителей, которые беспрестанно ищут нового рассеяния. В Москве отдыхают, в других городах трудятся менее или более, и потому-то в Москве знают скуку со всеми ее мучениями. ...Музыка прошлой зимы вскружила всем головы; вся Москва пела: я думаю, от скуки. Ныне вся Москва танцует — от скуки. Здесь все влюблены или стараются влюбляться: я бьюсь об заклад, что это делается от скуки. Молодые женщины играют на театре, а старухи ездят по монастырям — от скуки, и это всякому известно».

Очерк Батюшкова стал как бы итогом его многочисленных московских прогулок января — июня 1810 года и февраля — июля 1811-го.

Это была «допожарная» Москва, хранившая много памятников древности и исторических воспоминаний, которые неожиданно всколыхнули душу и запали в нее. В Кремле Батюшков едва ли не впервые почувствовал себя истинным патриотом России. «Тот, кто, стоя в Кремле и холодными глазами смотрев на исполинские башни, на древние монастыри, на величественное Замоскворечье, не гордился своим отечеством и не благословлял России, для того (и я скажу это смело) чуждо все великое, ибо он был жалостно ограблен природою при самом его рождении...» Но «панорама Москвы» — это не только древние башни и монастыри, напоминающие «о важных происшествиях». Это и «Каменный мост, на котором беспрестанно волнуются толпы проходящих», и «книжные французские лавки, модные магазины, которых уродливые вывески заслоняют целые домы, часовые мастера, погреба и, словом, все наряды моды и роскоши».

Москва представляет описателю чрезвычайно пеструю картину. Рядом со средневековыми башнями — «прелестный дом самой новейшей итальянской архитектуры»; рядом с неким мужиком в длинном кафтане времен Алексея Михайловича и с окладистой бородою — щеголь в модном фраке и с модною лорнеткой; рядом со старинною каретой с чудотворным образом, «которую насилу тянет четверня», — новейшее ландо «в последнем вкусе»... Старинная Москва и отголоски былых обрядов рядом с новейшим «галломанством»... Что — лучше? «...И я, видя отпечатки древних и новых времен, воспоминая прошедшее, сравнивая оное с настоящим, тихонько говорю про себя: Петр Великий много сделал и ничего не кончил».

К Москве Батюшков относится с истинной любовью. Он и восторжен, и наблюдателен, и насмешлив. Насмешливость эта чаще всего носит характер веселой шутки, иронического замечания — таковые мы частенько отпускаем по адресу тех, кого истинно любим... «Самый Лондон беднее Москвы по части нравственных каррикатур. Какое обширное поле для комических авторов, и как они мало чувствуют цену собственной неистощимой руды».

Батюшков не скупится на «каррикатуры», изображая уродливые явления быта довоенной Москвы. Не почитая себя «комическим автором», он не отваживается на подробные описания, представляя лишь легкие абрисы московских «чудачеств».

Вот он в «конфектном» магазине, «где жид или гасконец Гоа продает мороженое и всякие сласти. Здесь мы видим большое стечение московских франтов в лакированных сапогах, в широких английских фраках, и в очках, и без очков, и растрепанных, и причесанных. Этот, конечно, англичанин: он, разиня рот, смотрит на восковую куклу. Нет! он русак и родился в Суздале. Ну, так этот — француз: он картавит и говорит с хозяйкой о знакомом ей чревовещателе, который в прошлом годе забавлял весельчаков парижских. Нет, это старый франт, который не езжал далее Макарья и, промотав родовое имение, наживает новое картами. ...Отчего же они все хотят прослыть иностранцами, картавят и кривляются? — отчего?..»

Вот автор гуляет по Тверскому бульвару. «Здесь красавица ведет за собой толпу обожателей, там старая генеральша болтает с своей соседкою, а возле их откупщик, тяжелый и задумчивый, который твердо уверен в том, что бог создал одну половину рода человеческого для винокурения, а другую для пьянства, идет медленными шагами с прекрасною женою и с карлом. Университетский профессор в епанче, которая бы могла сделать честь покойному Кратесу, пробирается домой или на пыльную кафедру. Шалун напевает водевили и травит прохожих своим пуделем, между тем как записной стихотворец читает эпиграмму и ожидает похвалы или приглашения на обед...»

Вот он попадает на улицу. «Взгляни сюда, счастливец! Возле огромных чертогов вот хижина, жалкая обитель нищеты и болезней. Здесь целое семейство, изнуренное нуждами, голодом и стужей — дети полунагие, мать за пряслицей, отец, старый заслуженный офицер в изорванном маиорском камзоле, починивает старые башмаки и ветхий плащ, затем, чтоб поутру можно было выйти на улицу просить у прохожих кусок хлеба, а оттуда пробраться к человеколюбивому лекарю, который посещает его больную дочь...»

Москва становится в этом пестром описании обителью старого и нового, «жилищем роскоши и нищеты», пристанищем труда и безделья. «Здесь всякой может дурачиться как хочет, жить и умереть чудаком».

Дурачатся — на каждом шагу. Трудно даже перечислить все эти «дурачества». «...Вот идет красавица: ее все знают под сим названием, теперь она первая по городу. За ней толпа — а муж, спокойно зевая позади, говорит о Турецкой войне и о травле медведей. Супруга его уронила перчатку, и молодой человек ее поднял...» А вот еще «чудак, закутанный в шубу, в бархатных сапогах и в собольей шапке. За ним идет слуга с термометром. О, это человек, который более полувека, как все простужается!» Еще картинка: «Куда спешит этот пожилой холостяк? Он задыхается от жиру, и пот с него катится ручьями. Он спешит в Английский клуб пробовать нового повара и заморской портер...»

Ох уж эти «каррикатуры»! Вот дом старого москвича: «Комнаты без обоев, стулья без подушек, на одной стене большие портреты в рост царей русских, а напротив — Юдифь, держащая окровавленную голову Олоферна над большим серебряным блюдом, и обнаженная Клеопатра с большой змиею — чудесные произведения кисти домашнего маляра... Хозяин в тулупе, хозяйка в салопе; по правую сторону приходской поп, приходской учитель и шут, а по левую — толпа детей, старуха-колдунья, мадам и гувернер из немцев...» А вот москвич из «новых», в наполненном роскошью доме: «Пользуясь всеми выгодами знатного состояния, которым он обязан предкам своим, он даже не знает, в каких губерниях находятся его деревни, зато знает по пальцам все подробности двора Людовика XIV по запискам Сен-Симона, перечтет всех любовниц его и регента, одну после другой, и назовет все парижские улицы...» Странная смесь! «Вот два чудака: один из них бранит погоду — а время очень хорошо; другой бранит людей — а люди всё те же; и оба бранят правительство, которое в них нужды не имеет и, что всего досаднее, не заботится об их речах. Оба они недовольные...» О, эти «дурачества» не так уж безобидны: «Посторонитесь! Посторонитесь! Дайте дорогу куме-болтунье-спорщице, пожилой бригадирше, жарко нарумяненной, набеленной и закутанной в черную мантилью. Посторонитесь вы, господа, и вы, молодые девушки! Она ваш Аргус неусыпный, ваша совесть, все знает, все замечает и завтра же поедет рассказывать по монастырям, что такая-то наступила на ногу такому-то, что этот побледнел, говоря с той, а та накануне поссорилась с мужем, потому что сегодня, разговаривая с его братом, разгорелась как роза...»

Довольно «каррикатур»! Батюшков благословляет старомосковские «чудачества» цитатой из поэмы Ариосто «Неистовый Роланд»:

Дурачься, смертных род! В луне рассудок твой!

Тем более что и сам автор «дурачится»: «Вот гулянье, которое я посещал всякой день и почти всегда с новым удовольствием. Совершенная свобода ходить взад и вперед с кем случится, великое стечение людей знакомых и незнакомых имели всегда особенную прелесть для ленивцев, для праздных и для тех, которые любят замечать физиономии. А я из числа первых и последних».

Батюшков сам избирает для себя позицию «чудака», «доброго приятеля», который «везде равно зевал»... И как напоминает он пушкинского Евгения Онегина: тоже «доброго приятеля», «москвича в Гарольдовом плаще», который «равно зевал средь модных и старинных зал» и жил посреди светских развлечений, «внимая в шуме и в тиши роптанье вечное души, зевоту подавляя смехом»... Недаром ведь исследователи пишут о Батюшкове как о первом онегинском типе русской жизни (Д. Д. Благой).

Уже после первых войн и первых жизненных разочарований, едва не с двадцатидвухлетнего возраста, характерной чертой личности Батюшкова стал именно психологический комплекс «лишнего человека», который действительно можно представить как своего рода комментарий к образу Онегина (такие попытки делались в известном комментарии Н. Л. Бродского). Ранняя пресыщенность жизнью и «изношенность души», преждевременная душевная старость и «охота к перемене мест», разочарование, одиночество на людях и стремление к одиночеству «посреди рассеяний столицы» — вот характерные черты внутреннего облика Батюшкова. 27 ноября 1811 года он замечал в письме к Гнедичу: «...И в тридцать лет я буду тот же, что теперь: то есть лентяй, шалун, чудак, беспечный баловень, маратель стихов, но не читатель их; буду тот же Батюшков, который любит друзей своих, влюбляется от скуки, играет в карты от нечего делать, дурачится как повеса, задумывается как датский щенок, спорит со всяким, но ни с кем не дерется...» (III, 163).

Мудрено ли, что «беспечному баловню» стало очень неуютно в московской неразберихе! «...Я и в Москве едва ли более рассеян, чем в деревне, — пишет он Гнедичу 9 февраля 1810 года, через полтора месяца после первого приезда. — В Москве!.. Куда загляну? В большой свет, в свет кинкетов? Он так холоден и ничтожен, так скучен и глуп, так для меня, словом, противен, что я решился никуда ни на шаг!» (III, 76). И в следующем письме, через неделю: «Сегодня ужасный маскерад у г. Грибоедова, вся Москва будет, а у меня билет покойно пролежит на столике, ибо я не поеду. ...Москва есть море для меня; ни одного дома, кроме своего, ни одного угла, где бы я мог отвести душу душой» (III, 77—78).

Упоминаемый здесь Алексей Федорович Грибоедов — родной дядя автора «Горя от ума», характер которого был, по ряду свидетельств, положен будущим драматургом в основу образа Фамусова. А «кинкетами» назывались новомодные французские лампы, завезенные в богатые московские дома.

И еще раз приходится сожалеть о том, что очерк Батюшкова «Прогулка по Москве» не появился в печати тогда, когда был написан... Он мог быть не замечен, ибо далеко обогнал литературные нравы первых десятилетий XIX века: даже и по жанру он напоминает скорее физиологический очерк 1840-х годов. С другой стороны, опубликованный вовремя, этот очерк мог бы наделать много литературного «шуму»...

Советский исследователь Н. В. Фридман в своей книге «Проза Батюшкова» проделал ряд интересных сопоставлений, указав на сходство «Прогулки по Москве» и «Горя от ума» Грибоедова12. Объекты осмеяния Батюшкова и Грибоедова — схожи: общественное мнение, определяемое «княгиней Марьей Алексевной» (у Батюшкова — княгиня N, «которая по произволению раздает ум и любезность»), «Английский клоб», «пустое, рабское, слепое подражанье» Западу московского барства, ложь и пустота «французиков из Бордо»... И позиция «чудака» — схожа. Сравните — Чацкий у Грибоедова: «Мне весело, когда смешных встречаю, А чаще с ними я скучаю»... И само «горе от ума» намечено в одном из ранних писем Батюшкова: «Право, жить скучно, ничто не утешает. Время летит то скоро, то тихо; зла более, нежели добра; глупости более, нежели ума; да что и в уме?..» (III, 51).

Читая письма Батюшкова, часто натыкаешься на прямо-таки «грибоедовскую» поэтику. Сравните:

Грибоедов

Батюшков

«Все врут календари!»
«Трубецкой... начал лгать, как календарь» (III, 35).

«Служить бы рад, прислуживаться тошно».
«Служил и буду служить, как умею; выслуживаться не стану по примеру прочих...» (III, 362).

«За то, бывало, в вист кто
чаще приглашен?»
«Не умею играть в бостон и в вист» (II, 326).

«Что говорит! и говорит как пишет!»
«...Говорит как пишет и пишет так же сладостно, остро и красноречиво, как говорит» (II, 362).

Дело здесь не в совпадении отдельных фраз, а в общем сходстве ассоциаций, в похожих приемах художественного мышления...

Батюшков и Грибоедов не были знакомы лично. Одно время они оказались в противоположных литературных станах. Батюшков не успел познакомиться с «Горем от ума». Грибоедов не мог читать «Прогулку по Москве», писем и записных книжек Батюшкова. И тем не менее почти во всех историко-литературных исследованиях, так или иначе касающихся «Прогулки по Москве», непременно указано на грибоедовские мотивы батюшковского очерка. И тем не менее «Прогулка по Москве» явилась произведением, в ряде отношений предвосхитившим «Горе от ума»...

Зимой 1810 года «беспечный баловень» Батюшков ежедневно гуляет по Москве. Иногда один, чаще — с Никитой Муравьевым: старшему сыну Михайлы Никитича уже четырнадцать лет, и у него начинает ломаться голос...

Из письма к Гнедичу, февраль 1810:

«Я гулял по бульвару и вижу карету; в карете барыня и барин; на барыне салоп, на барине шуба, и наместо галстуха желтая шаль. «Стой!» И карета — «стой». Лезет из колымаги барин. Заметь, я был с маленьким Муравьевым. Кто же лезет? Карамзин! Тут я был ясно убежден, что он не пастушок, а взрослый малый, худой, бледный как тень. Он меня очень зовет к себе; я буду еще на этой неделе и опишу тебе все, что увижу и услышу» (III, 78).

А увидел и услышал он в эту московскую зиму многое...

ПАРНАССКИЕ ЗНАКОМСТВА

В условиях русской культуры начала XIX века литература играла доминирующую роль. Поэтическое творчество становится весьма популярным, хотя и не прибыльным делом. Писатель оказывается в центре внимания возникающих кружков и салонов.

Московские сезоны 1810—1811 годов сохранились в памяти современников как самые шумные и веселые. Бал следовал за балом едва ли не ежедневно, а в промежутках — всевозможные катанья, гулянья, рауты (без танцев), детские праздники, званые завтраки и ужины... Так уж получилось, что с точки зрения культурного развития общества именно балы оказались особенно наполнены атмосферой литературы. Стихи на заданные рифмы (bouts-rimés), шарады, логогрифы, экспромты, эпиграммы, публичные чтения любимых стихов, многократно воспетые альбомы светских красавиц (которые Пушкин назвал «мученьем модных рифмачей») — все это упиралось в бытовую обстановку бала, салона, приема, дружеской пирушки. И все эти «незначащие» мелочи потихоньку оказывались фактами большой литературы...

На одном из раутов Батюшков имел случай повидать «весь Парнасс», который сразу же произвел на него впечатление двойственное.

Издатель «Русского Вестника» Сергей Глинка, «патриот», осмеянный Батюшковым в «Видении...» («Жан-Жак я русский, Расин и Юнг, и Локк я русский, Три драмы русских сочинил Для русских...»), оказался славным тридцатилетним малым, скромным добряком, честнейшей натурой, который ценил свои «русские» убеждения превыше всяких материальных выгод (о последних он как-то все забывал). В его характере, как и в его литературной деятельности, не было ни выпадов, ни позерства, а было лишь что-то до крайности беспорядочное, неустановленное — но доброе и кроткое. Глинка обласкал Батюшкова, «как брата, как родного», и тому сразу же стало стыдно за «Видение...», и он всё пытался разузнать, читал ли его Глинка или еще не успел? Оказалось: читал...

Профессор русской словесности и поэт Алексей Мерзляков («маленькая тень» в «Видении...») оказался тоже тридцатилетним коренастым малым с резким пермским выговором на «о», со свежим открытым лицом, гладкими волосами и приятной улыбкой. Он тоже читал «Видение...» — и тоже «принял» Батюшкова. «Он меня видит — и ни слова, видит — и приглашает на обед. Тон его нимало не переменился. ...Я молчал, молчал — и молчу до сих пор, но если прийдет случай, сам ему откроюсь в моей вине» (III, 86).

Еще один осмеянный в «Видении...» московский поэт и прозаик, издатель «Аглаи» Петр Шаликов («пастушок») Батюшкову очень не понравился. В «Прогулке по Москве» содержится его карикатурный набросок: молодой франт «в цветном платочке, с букетом цветов, с лорнетом, так нежно улыбается, и в улыбке его виден след труда...» Однако — неисповедимы страсти поэтические — именно Шаликову Батюшков восемь лет спустя посвятит свое последнее перед отъездом в Италию дружеское послание...

Михаил Трофимович Каченовский, профессор русской истории и один из издателей «Вестника Европы». Ему едва за тридцать, но среди друзей он приобрел репутацию «старца», анахорета, брюзги и язвы. В письмах Батюшкова 1810 года находим довольно лестные его характеристики. Выделяя его из литературного окружения, поэт замечает: Каченовский «их умом всех обобрал, да и свой на время спрятал в карман» (III, 77). И в другом месте: «...Каченовский, бритва Парнасская, родной брат Фрерона, но нравственности прекрасной, человек истинно добрый...» (III, 86). Эта характеристика особенно примечательна на фоне тех язвительных эпиграмм, которые адресовали «бритве Парнасской» московские приятели. Чего стоит хотя бы фраза из эпиграммы И. Д. Дмитриева «Ответ» (1806), обращенная к Каченовскому: «Плюгавый выползок из гузна Дефонтена!»

Два Федора Федоровича: Иванов и Кокошкин. Оба имеют отношение к театру. Иванов — автор популярной драмы «Семейство Старичковых» и переводчик «Разбойников» Шиллера (с французской переделки). Кокошкин — искусный декламатор, переводчик Мольерова «Мизантропа», впоследствии директор московского театра. Иванов был хозяином на литературных вечерах 1810 года. Кокошкин в 1811 году стал одним из организаторов Общества любителей российской словесности при Московском университете, замечательного прежде всего своей долговечностью: общество существовало (с небольшими перерывами) около ста двадцати лет...

Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий, князь, сенатор, близкий к двору вдовствующей императрицы. Поэт и острослов, который, по выражению Державина, «весь составлен из любви». Автор популярных песенок «Выду ль я на реченьку...», «Ох! тошно мне...». Он жил в Москве открытым домом, устраивал блестящие балы и литературные вечера в духе Рекамье, — и на них заприметил Батюшкова (вероятнее всего, как воспитанника покойного Муравьева). Батюшков несколько польщен, но все-таки предпочитает оставаться в стороне, не принимая деятельного участия ни в шарадах, ни в маскарадах...

Трое Пушкиных.

Сергей Львович, отставной майор, сочинявший галантные стихи и комплименты и весьма элегантно расписывавшийся в дамских альбомах. Батюшков, кажется, бывал в ту пору в его московском доме — но вряд ли заприметил тогда его одиннадцатилетнего сына...

Василий Львович, старший брат Сергея, отставной поручик и поэт, пользовавшийся известностью и печатавшийся в московских и петербургских журналах. А кроме того — библиофил, путешественник, побывавший в Париже, театрал, бравший уроки декламации у знаменитого Тальма, человек чрезвычайно общительный и знакомый едва ли не со всею Москвою. Над ним смеялись, его любили. Смеялись над непоэтическою внешностью: «рыхлое толстеющее туловище на жидких ногах, косое брюхо, кривой нос, лицо треугольником...»13 Любили же за то, что в этом стареющем подагрике умещалась необыкновенная доброжелательность и детская доверчивость. Над его стихами многие насмехались (в их числе и Батюшков), и когда в 1811 году появилась его «ирои-комическая» и малопристойная поэма «Опасный сосед», многие (в их числе и Батюшков) удивились: а ведь он настоящий поэт и истинный остроумец; похождения Буянова были так смешны и так живо описаны, что Батюшков с восхищением заметил, посылая список «Опасного соседа» Гнедичу: «Вот стихи! Какая быстрота! Какое движение! И это написала вялая муза Василия Львовича!.. Как бы то ни было, в этой сатире много поэзии» (III, 128).

Алексей Михайлович Пушкин — четвероюродный брат Львовичей (чаще: просто «кузен»). Литературный дилетант, вольтерьянец и атеист, он блистал в московских гостиных остроумием и сценическим талантом. Мнения его непременно расходились с общепринятыми. «Он вообще не любил авторитетов: гораздо прежде романтической школы ругал он Расина, которого, впрочем, переводил, и, скажем мимоходом, — довольно плохо. Доставалось и солнцу, как авторитету, и поэтам, которые воспевают восхождение его, а оно, «радуясь» этим похвалам, раздувшись и раскрасневшись, вылезает на небосклон. И все это было иллюстрировано живыми ухватками, игрою лица»14. Но подлинною жертвой остроумия Алексея Михайловича был Василий Львович, на которого «кузен» обрушивал неистощимый запас шуток и шуточек... Батюшкову оставалось слушать и поддакивать...

Между прочим, он вошел во вполне дружеские отношения с женою Алексея Михайловича, Еленой Григорьевной Пушкиной (урожденной Немцовой, в первом браке Воейковой). Дама уже не первой молодости, но весьма привлекательная, очень образованная и умная, она служила прелестным дополнением остроумцу-мужу и снабжала молодого поэта новинками западных литератур. Она же оставила о Батюшкове яркие воспоминания... Сочинительством Елена Григорьевна, правда, не занималась.

Итак, Батюшков попал в шумную литературную компанию. Круг названных имен можно было бы значительно расширить, прибавив к нему петербуржцев: Л. Н. Львова, К. М. Бороздина, Н. А. Радищева, А. И. Ермолаева (старых знакомцев поэта, оказавшихся в 1810 году в Москве), присовокупив И. А. Петина (он читал Батюшкову плохие стихи), присоединив москвичей П. М. Дружинина, М. А. Фонвизина (будущего декабриста), А. П. Голицына, В. С. Филимонова...

Впрочем, вряд ли стоило бы упоминать об этих многочисленных «лицах новых из белокаменной Москвы», если бы на этом фоне не открылись для Батюшкова два существенно важных «парнасских» знакомства, знаменовавших перелом в его творческой судьбе. Посреди шума московских гостиных зимы 1810 года Батюшков сблизился с В. А. Жуковским и П. А. Вяземским.

Жуковский был четырьмя годами старше Батюшкова — и уже прославился в литературе. Батюшкову понравилась его баллада «Людмила» (III, 19), оказался близок и редактируемый Жуковским журнал «Вестник Европы». Осенью 1809 года Батюшков послал в «Вестник Европы» два новых стихотворения, напечатанные в ноябрьской и декабрьской книжках журнала: «Воспоминания 1807 года» и «Тибуллова элегия III (из III книги)». Уже при личном знакомстве он отдал Жуковскому для журнала послание Гнедича «К К. Н. Батюшкову» и свой «Ответ Гнедичу». «...Я отдал Жуковскому твое послание ко мне с моим ответом, кой-где оба поправив, — пишет он Гнедичу. — Он тебя любит... ибо он один с толком» (16 января 1810 года, III, 73). В письме Гнедичу от 9 февраля Батюшков замечает: «С Жуковским я на хорошей ноге, он меня любит и стоит того, чтобы я его любил...» (III, 76).

Однако Батюшков и Жуковский сходились очень непросто, что объяснялось особенностями литературных ориентаций того и другого. Не случайно в первоначальном восприятии Жуковский, человек и писатель, противопоставляется остальной «литературной» Москве: «...Москва жалка: ни вкуса, ни ума, ниже совести! Пишут да печатают» (III, 77). Батюшков появился в Москве как полномочный представитель оленинского кружка, во многом не сходного с кругом Карамзина. Для карамзинистов Батюшков — прежде всего автор «Видения на брегах Леты», наделавшего много шуму и явно не удовлетворившего самих карамзинистов, хотя и понравившегося им, ставшего эталоном истинно «смешного» произведения.

Поэтому уже при первых встречах Жуковский устраивает Батюшкову своеобразную тактическую проверку («наш» или «не наш»?) — и предлагает ему литературный замысел в духе «Леты», но с «карамзинским» оттенком. «Какую мысль мне подал Жуковский! — пишет Батюшков Гнедичу 9 февраля 1810 года. — Писать поэму «Распря нового языка со старым» на образец «Лютрена» Буало, но четырехстопными стихами» (III, 77). Гнедич в ответном письме отозвался об этом замысле весьма сухо: «Распря языка» — истинно богатая материя, но побереги себя на предь»15. Он уже несколько охладел к «Лете», которая произвела взрыв негодования в петербургских кругах, и постоянно напоминает об осторожности... Батюшкову эта «осторожность» не весьма нравится: что написано, то написано, и от своей позиции он отказываться не намерен, несмотря на известные «неловкости» и «неудобства». Жуковский предлагает противоположный выход: еще четче определить свою позицию. Это Батюшкову нравится. Поэтому в письмах Гнедичу (литератору «оленинской» ориентации) он отзывается о Жуковском даже с преувеличенным восторгом. 17 марта: «Поверь мне, мой друг, что Жуковский — истинно с дарованием, мил, любезен и добр. У него сердце на ладони. Ты говоришь об уме? И это есть, поверь мне» (III, 81). 1 апреля: «Жуковского я более и более любить начинаю» (III, 87). Май: «Жуковский — сын лени, милый, любезный малый» (III, 94).

К весне между Жуковским и Батюшковым сложились доверительные отношения. Поэты вполне подружились, а 12 мая 1810 года Жуковский даже подарил Батюшкову начатую записную тетрадь «Разные замечания» (которую Батюшков продолжил летом и осенью). В письме к П. А. Вяземскому от 26 июля 1810 года (написанном из деревни в Москву) Батюшков отзывается о Жуковском так: «...что делает деятельный Жуковский? Стало ли у тебя чернил и бумаги на этого трудолюбивого Жука? Я к нему писал, адресуя письмо в Типографию. Если это не эпиграмма, то, видно, мне по смерть не писать!»16 Заметим: «сын лени» (в письме Гнедичу) — это в устах Батюшкова похвала поэту, а «деятельный Жуковский» (в письме к Вяземскому) — ироническая усмешка: излишнее трудолюбие не пристало «любимцу муз», журналистика — не дело истинного поэта.

Вместе с тем как поэт Батюшков не хочет попадать под влияние Жуковского и подчеркивает свою творческую независимость от него даже и формально. В февральскую книжку «Вестника Европы» за 1810 год он передает для публикации, наряду с новыми стихами, басню «Сон Могольца», опубликованную двумя годами ранее. Эта басня явилась вольным переводом «аполога» Жана Лафонтена «Le songe d’un habitant du Mogol» (заимствованного, в свою очередь, из «Гюлистана» Саади). За год до Батюшкова (в 1807 году) перевод этого же «аполога» осуществил Жуковский, и обращение Батюшкова к только что переведенному произведению (случай крайне редкий в его творчестве) объясняется прежде всего несогласием с Жуковским, желанием полемизировать с ним. Этим же объясняется и публикация в журнале ранее напечатанного произведения (случай не менее редкий у Батюшкова).

В чем же выразилось это «несогласие»?

В басне Жуковского пятьдесят четыре стиха, Батюшкова — сорок четыре. Обе они являются, в сущности, вольными переводами (хотя перевод Жуковского по размеру несколько ближе к оригиналу Лафонтена). Жуковский и Батюшков по-своему трактуют представленный Лафонтеном сюжет. В структуре басни выделяются три части: картина сна, где «моголец» (житель царства Великого Могола) видит богатого визиря, попавшего в рай, и нищего «дервиша» (у Жуковского), «пустынника» (у Батюшкова), оказавшегося в аду; толкование этого несообразия «колдуном» (у Жуковского), «гадателем» (у Батюшкова) и обширная мораль, в которой выражается кредо автора.

Характеристики визиря и дервиша у Жуковского и Батюшкова различны. У Жуковского визирь — один из земных владык, явно недостойный быть в «обители... всевышнего царя» (это подчеркивается обращением к читателю: «И там — подумайте — находит визиря»). Визирь у Батюшкова вполне достоин «жилищ Елисейских», ибо он «блаженный» и попадает «на лоно Гурий» «за добрые дела житейски» (это тоже сразу подчеркивается). У Жуковского «дервиш, служитель Орозмада», находится в аду, но поэт не акцентирует внимания на его адских мучениях, констатируя факт: «На ужин дьяволам варился...» У Батюшкова это противопоставление картиннее и страшнее: если визирю предоставлено «счастие», то,

Терзаемый бичами Фурий,

Пустынник испускал ужасный вопль и стон.

Дервиш у Жуковского наказан по заслугам:

Дервишу ж поделом: не будь он суесвят;
Не ползай перед тем, кто силен и богат;
Не суйся к визирям ходить на поклоненье.

Батюшков выдвигает Пустыннику, в сущности, одно обвинение:

Пустынник на поклон таскался к визирям...

Визирь у Жуковского «в раю за то, что в области сует, Средь пышного двора, любил уединенье». Визирь у Батюшкова — это «праведник-визирь»: он не просто «любил уединенье», но, «оставя двор и град, Жил честно...».

Для Батюшкова здесь важными являются не внутренние порывы человека, жившего «средь пышного двора», но обязательное внешнее проявление этих порывов: «оставя двор и град». Проблема ставится Батюшковым гораздо острее: визирь награжден, за то что предпочел земную суету и наслаждения свободе; пустынник наказан, за то что, владея неограниченной свободой жизни (не случайно он не «дервиш», а «пустынник»), «таскался» к этой земной суете «на поклон», — и в этом отношении даже не важно, «ползал» он перед теми, «кто знатен и богат», или нет. Жуковский говорит о внутренней жизненной ориентации человека, Батюшков — о ее внешнем, действенном проявлении.

Поэтому мораль басни у Жуковского и Батюшкова — поэтические призывы и рассуждения о сущности жизни — различна:

Жуковский:

Друзья, любите сень родительского крова;
Где ж счастье, как не здесь, на лоне тишины,
С забвением сует, с беспечностью свободы?..

Батюшков:

Внушил бы я любовь к деревне и полям.
Обитель мирная! в тебе успокоенье,
И все дары небес даются щедро нам...

Характерное для раннего романтизма противопоставление «лона тишины» («обители мирной») и мирских «сует» трактуется Жуковским и Батюшковым различно. Поэтическое признание Батюшкова, выраженное в морали басни, гораздо трагичнее. Если Жуковский дает серию риторических вопросов типа: «Где вы, мои поля? Где вы, любовь весны?», «О рощи, о друзья, когда увижу вас?» и т. п., — то Батюшков предпочитает отрицательные конструкции: «Места любимые! ужели никогда Не скроюсь в вашу сень...» Наконец, различен и сам смысл поэтического призыва:
Жуковский:

О, кто мне возвратит родимые долины?..

Батюшков:

Ах! кто остановит меня под мрачной сенью?..

Жуковский скорбит о «возвращении» в «лоно тишины»; Батюшков — об «остановке» вихря «сует», «бури и ненастья», в которые он погружен: вне этой «остановки» не может быть и речи о каком-то абстрактном «возвращении». Иными словами, Жуковский уповает на «бегство» от суетного мира, Батюшков — на переделку его, на «остановку».

Заключительная идея Жуковского выражена противопоставлением идеальной «бедности» и суетного «богатства»:

Нить жизни для меня совьется не из злата;
Мой низок будет кров, постеля не богата;
Но меньше ль бедных сон и сладок, и глубок?..

Батюшков, напротив, решает эту проблему чисто личностно, снимая для себя самого противопоставление «бедности» и «богатства» (не бывать ему богатым):

Пусть Парка не прядет из злата жизнь мою,
И я не буду спать под бархатным наметом:
Ужели через то я потеряю сон?
И меньше ль по трудах мне будет сладок он,
Зимой — близь огонька, в тени древесной — летом?..

Жуковский уповает на внеличностное «возвращение» (которое не мыслится как «деяние»): «Мой век был тихий день, а смерть успокоенье». Батюшков опять же рассматривает свою «остановку» предельно конкретно: «Беспечно век прожив, спокойно и умру». Абстрактно-романтический идеал Жуковского переносится Батюшковым в личностную, даже биографическую, область. И это приводит к изменению самого идеала. Легко прокричать о «сладостной бедности» — попробуй-ка сам вкусить ее «сладость»...

Добрейший Жуковский с удовольствием напечатал батюшковского «Могольца», не подумав ни обижаться, ни спорить...

Рядом с Жуковским неизменно оказывался Петр Вяземский, поздний потомок удельных князей, восемнадцатилетний баловень судьбы и поэт. Наследник знатного имени и большого состояния, он принадлежал к той общественной прослойке, которая считала себя солью земли русской и уверенно смотрела в будущее. Он вел беззаботную и рассеянную жизнь (пока не промотал нажитого отцом состояния) и был любимцем московской молодежи. Со всем пылом безудержной юности князь Петр проводил время в холостяцких пирушках и забавах — и номинально служил титулярным советником в Московской межевой канцелярии. Он был очень развит и просвещен и носил в себе традиции русского вольтерьянства, религиозного вольнодумства, даже «афеизма», и просветительской философии. В литературе он выступает как принципиальный дилетант, относясь к писанию стихов как к занятию, украшающему досуг культурного человека, — и благоговеет перед таким же дилетантом Нелединским-Мелецким. В то же время он отличается от Нелединского, ибо литература уже осознается им в ее важной общественной функции — построения русской культуры, борьбы за нее против всякого рода староверов и рутинеров. Поэтому он прежде всего сатирик, острослов, эпиграмматист — и уже прославился по Москве своими колкими выпадами, не щадившими даже и правительственных установлений: в 1810 году он написал шутливое стихотворение «Сравнение Петербурга с Москвой», ставшее классическим образцом русской «потаенной» литературы.

Под светским лоском и наружной суровостью Вяземский скрывал участливое сердце — и как-то сразу понял Батюшкова и проникся к нему особенною нежностью, ставши путеводителем его в московском обществе. Первое документальное свидетельство их близости — письмо Батюшкова к Вяземскому от зимы — весны 1810 года. Оно представляет собой шутливый экспромт, написанный по поводу того, что Вяземский, очарованный «Видением на брегах Леты», представил Батюшкова как нового гения:

Льстец моей ленивой музы!
Ах, какие снова узы
На меня ты наложил?
Ты мою сонливу «Лету»
В Иордан преобратил
И, смеяся, мне, поэту,
Так кадилом накадил,
Что я в сладком упоеньи,
Позабыв стихотворенья,

Задремал и видел сон,
Будто светлый Аполлон
И меня, шалун мой милый,
На берег реки унылой
Со стишками потащил
И в забвеньи потопил!

Под стихами — приписка: «Завтре об эту пору постараюсь к вам быть непременно, — стихи мои еще не переписаны, вот почему я избавляю вас от сладкого усыпления, которого вам завтре никак не миновать»17.

Батюшков и Вяземский — еще на «вы», но очень скоро их отношения перерастут в подлинную дружбу. К лету 1810 года составился маленький кружок: Жуковский, Вяземский, Батюшков. Жуковского друзья прозвали Жуком (или Жучком): за усердие и наклонность к полноте; Вяземского — Асмодеем: за «дьявольский» характер и злое остроумие; Батюшкова — за маленький рост и «легкость» поэтической руки — Пипинькой (персонаж одной из комедий Мольера) и Парни Николаевичем. Подобные шалости — нравились: это было нечто новое, невиданное в Петербурге... Даже в раскованном сообществе Олениных были некие условности. А тут — почти братство, которого душе Батюшкова так не хватало!

В конце концов Батюшков познакомился с Н. М. Карамзиным, вдохновителем и главой того литературного направления, к которому принадлежали Жуковский и Вяземский. Батюшков никогда не был поклонником «пасторалей» и «сладостной» прозы автора «Писем русского путешественника», не посещал, в отличие от многих современников, «Лизина пруда» и издевался над чрезмерной чувствительностью карамзинских исторических повестей. Но... Карамзин был старшим другом Жуковского и наставником Вяземского (именно ему, женатому на старшей сестре юного князя, поручил покойный Андрей Иванович Вяземский приглядывать за сыном). Но... даже уличное знакомство с Карамзиным (описанное выше) оказалось для Батюшкова лестно.

В дом Карамзина Батюшкова привел Вяземский, и он вспоминал впоследствии, что Батюшков «явился туда в военной форме и со смущением вертел своею огромною треугольною шляпой, составлявшею странную противоположность с его маленькою, субтильною фигуркой. Карамзин же принял его с некоторою важностью, его отличавшею»18. Постепенно, однако, Батюшков освоился в степенном доме Карамзиных и стал находить вечера, у них проведенные, — «наиприятнейшими» (III, 88). В «Прогулке по Москве» он очень живописно нарисовал этот дом Карамзиных, стоявший возле старого «колымажного двора»: «Вот маленький деревянный дом, с палисадником, с чистым двором, обсаженным сиренями, акациями и цветами. У дверей нас встречает учтивый слуга не в богатой ливрее, но в простом опрятном фраке. Мы спрашиваем хозяина: войдите! Комнаты чисты, стены расписаны искусной кистию, а под ногами богатые ковры и пол лакированный. Зеркала, светильники, кресла, диваны — все прелестно и кажется отделано самим богом вкуса. ...Здесь обитает приветливость, пристойность и людскость. Хозяйка зовет нас к столу: мы сядем, где хотим, без принуждения, и, может быть, развеселенный старым вином, я скажу, только не вслух:

Налейте мне еще шампанского стакан,
Я сердцем Славянин — желудком галломан!»

Бывал Батюшков и у «сердечного друга» Карамзина И. И. Дмитриева, ярчайшего и уважаемого им поэта, который вот-вот должен был переехать в Петербург на должность министра юстиции, но в первой половине 1810 года жил в Москве, в небольшом домике на Огородной слободе:

Там дружба угощала
Друзей по вечерам!
Как весело бывало,
Когда своим друзьям
Под липкою ветвистой
С коньяком чай душистой
Хозяин разливал
И круг наш оживлял
Веселым острым словом...

(В. А. Жуковский)

Батюшков в ту пору не без гордости сообщал Гнедичу: «Дмитриев и Карамзин обо мне хорошо отзываются» (III, 77).

Батюшкову — лестно, Гнедичу — досадно. Гнедич звал друга в Петербург, призывал служить, даже выхлопотал выгодное место. Батюшков уехал в Москву, где живет нахлебником, завел сомнительные знакомства и сделался совершенным москвичом. Он не обращает внимания на предостережения, на то даже, что сам Державин обиделся за «Лету», — и в то же время расточает похвалы новейшим московским литераторам, которых сам же высмеивал! И отговаривается, и слышать не хочет о Петербурге. Если гора не идет к Магомету...

По дороге на родину, в Полтавскую губернию, Гнедич завернул в Москву, где в начале июня встретился с «непутевым» приятелем. В Батюшкове он нашел какую-то разительную, но неуловимую перемену. В письме к А. Полозову он записал: «Батюшкова я нашел больного, кажется, от московского воздуха, зараженного чувствительностью, сырого от слез, проливаемых авторами, и густого от их воздыханий»19. Друзья Батюшкова также не произвели на Гнедича положительного впечатления. «Жуковский, — заметил он в записной книжке, — истинно умный и благородный человек, но москвич и немец»20.

Нет, Москва для Батюшкова явно вредна! Гнедич сильно попенял другу и настаивал на том, чтобы тот уехал из Москвы, подальше от ветреных людей и вредных влияний. Батюшков, должно быть, согласился: он не умел спорить с Гнедичем.

Потом оба действительно уехали из Москвы. Гнедич — на родину. Батюшков — в Остафьево, подмосковное имение Вяземских.

А. И. Вяземский в конце XVIII века выстроил в Остафьеве дом в классическом стиле, который «как будто запечатлел цельность и трезвую простоту своего создателя. Строгое соответствие форм с содержанием, никакой погони за внешней красивостью, блеском, спокойная ясность линий и пропорций — в архитектуре дома, в размещении комнат, в развеске картин»21. В усадьбе был живописный пруд и липовый парк.

Гостиная, парадный кабинет, богатая библиотека. Середину дома занимал великолепный круглый зал с хорами для музыкантов, двери из которого открывались прямо в сад. На верхнем этаже жилые комнаты. Там же — скромный кабинет Карамзина, который подолгу жил в Остафьеве и уединенно писал «Историю государства Российского».

Батюшков вместе с Вяземским и Жуковским окунулся в идиллическую атмосферу поэтической лени, поэтических споров, поэтических состязаний и поэтических возлияний.

Друзья! Уж месяц над рекою,
Почили рощи сладким сном;
Но нам ли здесь искать покою
С любовью, с дружбой и вином?..

(«Веселый час»)

Через три недели роскошной жизни в Остафьеве Батюшков, никого не уведомив, сбежал...

ИСКУССТВО УБИВАТЬ ВРЕМЯ

Из письма К. Н. Батюшкова к В. А. Жуковскому, 26 июля 1810, Хантоново:

«Я вас оставил en impromptu, уехал, как Эней, как Тезей, как Улисс от б....к (потому что присутствие мое было необходимо здесь в деревне, потому что мне стало грустно, очень грустно в Москве, потому что я боялся заслушаться вас, чудаки мои)» (III, 98).

Батюшков — Вяземскому, того же числа:

«Как волка ни корми, а он все в лес глядит!

Виноват перед тобой, любезный мой князь, уехал от тебя, как набожный Эней от Элизы, скрылся, как красное солнце за тучами... Я приехал кое-как до жилища моего

больной — нет, мертвый! Насилу теперь отдохнул и, облокотясь на старинный стол, который одержим морскою болезнию, ибо весь расшатался, пишу к тебе, любезный князь, эти несвязные строки»22.

Неожиданное, en impromptu, бегство Батюшкова из подмосковного и шумного Остафьева в глухую и далекую северную деревню было очень в духе «печального странствователя». Скука, преследовавшая поэта в течение всей жизни «своими бичами», стала для него обыденным явлением биографии. Он редко жил на одном месте более полугода. В Москве он «якубствовал» и «тибуллил на досуге» — пока не стало «грустно, очень грустно»... Он проводил время в компании талантливейших и интереснейших людей России — и побоялся «заслушаться» их. Он захотел «остановиться», как Пустынник из «Сна Могольца».

В двадцатых числах июля он снова в Хантонове. Наступает сложное и необычное чувство — веселая хандра и лень, обильно развивающаяся в одиночестве.

Сентябрь 1810 года. Гнедич, вернувшийся из своей полтавской поездки, приветствует хантоновского затворника.

ГНЕДИЧ: Я проснулся — и в Петербурге; только этот сон в своей кратковременности столько вместил разнообразных приключений, что я, сам им не веря, взял от некоторых людей свидетельства в истине случившегося со мною; кроме сих письменных свидетельств, есть и другие, доказывающие ясно правоту дела: синяя полоса по моему телу убедит всякого, что через меня переехала коляска с четырьмя конями; шишка на голове — что я летел в Днепр торчь головою; а распоротый чемодан мой всякому скажет, что в нем осталась половина только его внутренностей, а половину в Гатчине доброй человек вырезал — спасибо за честность! верно, этот благодетель читал Шиллеровых «Разбойников», трагедию, где говорится, что у человека не надобно всего отнимать, а только половину, — а ты бранишь Шиллера!..

БАТЮШКОВ: ...Ты лжешь, как француз, путешествующий по России. Как? По тебе проехала коляска, и ты жив (???), у тебя вырезали чемодан и оставили тебе половину (???), ты летел в Днепр вверх ногами и, вопреки силе тяготения, не разломал себе черепа (который, заметить надобно, преисполнен мозга) (???). Если это не чудеса, то я более чудес не знаю... я ныне читаю Д’Аламберта, который говорит именно, что чудеса делать трудно, бесполезно и вредно (III, 100—101).

ГНЕДИЧ: Читатели Дидерота, не понимая с ним вместе причин простых вещей, называют их чудесами и не верят чудесам; следовательно, и тебе покажется невероятно, что

глазная болезнь моя так была мучительна, что я несколько суток не мог говорить.

БАТЮШКОВ: Как бы то ни было, ты жив и здоров: вот чего мне было надобно... (III, 101).

ГНЕДИЧ: От Авраама Ильича услышал я, что ты был болен, и будешь, если не телом, то душою: праздность и бездействие есть мать всего и, между прочим, болезней.

БАТЮШКОВ: Смысл грешит против истины, первое, потому что я пребываю не празден. В сутках двадцать четыре часа.

Из оных 10 или 12 пребываю в постеле и занят сном и снами.

Ibid... 1 час курю табак.

1 — одеваюсь.

3 часа упражняюсь в искусстве убивать время, называемом il dolce far niente.

1 — обедаю.

1 — варит желудок.

1/4 часа смотрю на закат солнечный. Это время, скажешь ты, потерянное. Неправда! Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи, а он деятельнее и меня, и тебя.

3/4 часа в сутках должно вычесть на некоторые естественные нужды, которые г-жа Природа, как будто в наказание за излишнюю деятельность героям, врагам человечества, бездельникам, судьям и дурным писателям, для блага человечества присудила провождать в прогулке взад и назад по лестнице, в гардеробе и проч. и проч. О, humanité!

1 час употребляю на воспоминание друзей, из которого 1/2 помышляю об тебе.

1 час занимаюсь собаками, а они суть живая практическая дружба, а их у меня, по милости небес, три: две белых, одна черная. P. S.: у одной болят уши и очень, бедняжка, трясет головой.

1/2 часа читаю Тасса.

1/2 — раскаиваюсь, что его переводил.

3 часа зеваю в ожидании ночи. Заметь, о мой друг, что все люди ожидают ночи, как блага, все вообще, а я — человек!

Итого 24 часа.

Из сего следует, что я не празден; что ты рассеянность почитаешь деятельностию, ибо ты во граде святого Петра не имеешь времени помыслить о том, что ты ежедневно делаешь... (III, 102—103).

ГНЕДИЧ: Я начинал думать, что ты посвятил себя вечному безмолвию, но из отзыва твоего, не весьма поспешного, ясно увидел, что ты посвятил себя совершенной праздности,

ибо имеешь время читать Дидерота и вычислять, сколько нужно тебе в сутки минут для исполнения нужд естественных... Час, в который у тебя варит желудок, и полчаса, посвященные тобою для воспоминания обо мне, и несколько минут, определенных тобою для нужд естественных, лучше определи для того, чтобы чаще писать ко мне...

БАТЮШКОВ: Впрочем, скажу тебе откровенно, что мне здесь очень скучно, что я желаю вступить в службу, что мне нужно переменить образ жизни, и что же? Я, подобно одному восточному мудрецу, ожидаю какой-то богини, от какой-то звезды, богини, летающей на розовом листке, то есть в ожидании будущих благ я вижу сны... (III, 103—104).

В Хантонове Батюшков вполне предался одиночеству. Сердце жаждет деятельности. Тело остается в лености. Болезнь, которую Батюшков именует по-латыни tic douloureux, по-русски значит — ревматизм.

Посмотрите! в двадцать лет
Бледность щеки покрывает;
С утром вянет жизни цвет:
Парка дни мои считает
И отсрочки не дает...

(«Привидение»)

Первые две строчки этого стихотворения, написанного в 1810 году, Батюшков позже записал под своим автопортретом. А другое стихотворение этого же года — «Счастливец» — кончается так:

Сердце наше — кладезь мрачный:
Тих, покоен сверху вид,
Но спустись ко дну... ужасно!
Крокодил на нем лежит!

Батюшков даже чуть-чуть гордится этим «крокодилом» в сердце: «Что ни говори, любезный друг, а я имею маленькую философию, маленький ум, маленькое сердчишко и весьма маленький кошелек. Я покоряюсь обстоятельствам, плыву против воды, но до сих пор, с помощью моего доброго гения, ни весла, ни руля не покинул» (III, 134—135). И еще: «...Что значит моя лень? Лень человека, который целые ночи просиживает за книгами, пишет, читает или рассуждает! Нет... если б я строил мельницы, пивоварни, продавал, обманывал и исповедовал, то, верно б, прослыл честным и притом деятельным человеком» (III, 65).

Он страдает от безденежья, пытается заняться хозяйством, повысить доходы от имений. Но это оказывается трудным делом, это тоже надобно уметь. А Батюшков — ученик «просветителя» Муравьева, поклонник Дидерота и Д’Аламберта, восторженный читатель «энциклопедистов». Он привык смотреть на крепостных крестьян как на людей, ему жаль их — и его хозяйственные попытки ограничиваются лишь выговорами глуповскому старосте...

Единственное развеяние от одиночества и утешение от болезней — творчество.

Батюшков — Жуковскому, 26 июля 1810, Хантоново:

«Я живу очень скучно, любезный товарищ, и часто думаю о тебе. Болезнь меня убивает, к этому же имею горести; и то, и другое меня очень расстроивает... Теперь я в те короткие минуты, в которые госпожа болезнь уходит из мозгу, читаю Монтаня и услаждаюсь. Я что-нибудь из него тебе пришлю. О стихах и думать нельзя с моей болезнью» (III, 99).

Батюшков — Вяземскому, того же числа:

«Опиши мне, любезный князь, что делается на Московском Парнасе и на булеваре. Что ты делаешь и что пишешь, а я —

А я из скупости, чернил моих в замену,
На привязи углем исписываю стену.

Мараю да мараю, а что выйдет, бог знает. Еще недавно на фабрику «Вестника Европы» отправил несколько тряпиц, превращенных в бумагу, которые я прикосновением волшебного пера превратил опять в тряпицы. — Но шутки в сторону, я ныне занят. Отгадай чем? — Перекладываю «Песни Песней» в стихи. Когда кончу, то пришлю тебе, моему Аристарху, — на растление мою Деву».

Хантоновская осень 1810 года также оказалась плодотворной, несмотря на болезни. Батюшков много читает, изучает и переводит. Петрарка, Боккаччо, Ариосто — с итальянского; Парни, Каста — с французского. Особенно увлекают его «Опыты» Мишеля Монтеня. «Вот книга, которую буду перечитывать во всю мою жизнь!» — восклицает он в записной книжке. И далее дает образное сравнение: «Путешественник, проходя по долине, орошенной ручьями, часто говорит: откуда эти воды? откуда столько ключей? — Идет далее и находит озеро; тогда его удивление исчезает. Это озеро, говорит он, есть источник маленьких речек, ручьев и протоков. Этот путешественник — я, эти ключи — авторы, которых я читал в молодости, это озеро — Монтань».

Кстати, записная книжка, которую заполняет Батюшков осенью 1810 года — та самая, которую ему подарил в Москве Жуковский, — «Разные замечания». Эта книжка хранится в архиве Пушкинского дома. Она никогда полностью не публиковалась, а впервые была открыта в 1955 году Н. В. Фридманом. Такова судьба черновых, интимных записей: об их существовании часто узнают через долгие годы после смерти автора...

Здесь есть записи и на русском языке, и на французском, и на итальянском, и на латыни. Здесь — выписки и прозаические переводы. Здесь — маленькие заметки, которые Батюшков называл «мыслями». Написаны они в духе любезного Батюшкову Монтеня.

«Я знаю одного человека, который ежедневно влюбляется, потому что он празден. Другой же никогда влюблен не был, потому что ему недосуг. Одного почитают степенным, а другого помешанным. Но поставьте первого на место последнего... Любовь может быть в голове, в сердце и в крови. Головная всех опаснее и всех холоднее. Это любовь мечтателей, стихотворцев и сумасшедших. Любовь сердечная менее других. Любовь в крови весьма обыкновенна: это любовь буффона. Но истинная любовь должна быть и в голове, и в сердце, и в крови... Вот блаженство! — Вот ад!»

Мысли талантливого человека всегда необычны, точны и современны — даже если это мысли двухсотлетней давности...

«Gosner, известный схоластик, говаривал о своих творениях, что они ему не стоили ни малейших усилий. Другие играли в кости, бросая их по столу; он бросал чернила на бумагу — это была его игра. Сколько у нас стихотворцев — Gosner-ов!»

В этой же записной книжке сохранилось «расписание сочинениям» Батюшкова — оглавление тех, которые поэт предполагал включить в свой первый (неосуществленный) сборник. Среди них — около десяти до нас не дошедших. Батюшков, в отличие от многих как талантливых, так и бесталанных писателей, не хранил всякий листок, им написанный, и подчас уничтожал даже очень большие свои вещи.

Среди не дошедших до нас — три прозаические повести: «Корчма в Молдавии», «Венера» и «Стихотворец судья». Они были написаны, вероятно, в 1810 году, рядом с повестью «Предслава и Добрыня», «богатырским» сказанием, созданным в подражание историческим произведениям Муравьева и Карамзина. Батюшков остался недоволен этой повестью и, окончив ее, записал в рукописи с облегчением: «Насилу досказал!»

Батюшков — Гнедичу, ноябрь 1810, Хантоново:

«Поверишь ли? Я здесь живу 4 месяца, и в эти четыре месяца почти никуда не выезжал. Отчего? Я вздумал, что мне надобно писать в прозе, если я хочу быть полезен по службе, и давай писать — и написал груды, и еще бы писал, несчастный!..» (III, 63).

«Предслава и Добрыня» была опубликована в 1832 году в альманахе «Северные цветы». В редакционном примечании указано: «Может быть, найдут в этой повести недостаток создания и народности; может быть, скажут, что в ней не видно Древней Руси и двора Владимирова. Как бы то ни было, но поэтическая душа Батюшкова отсвечивается в ней, как и в других его произведениях, и нежные, благородные чувствования выражены прекрасным гармоническим слогом». По мнению ряда исследователей, автором этих слов был А. С. Пушкин, по мнению других — О. М. Сомов.

Из стихотворных произведений, указанных Батюшковым в «расписании», до нас не дошло несколько стихов и одно крупное произведение, которое Батюшков написал в 1810 году. Оно весьма занимало его с самого приезда из Москвы. «...Муза моя, — указывает он в письме Вяземскому от 26 июля, — изволит теперь странствовать по высотам Сиона на брегах Иордана, на прохладных холмах Энгадда, — то есть, как сказал тебе, я так занят моей «Песней Песней», что во сне и наяву вижу жидов и вчера еще в мыслях уестествил иудейскую Деву. Мечтаю, мечтаю — и время тихонько катится!»

Песнь Песней. Стихотворная вариация на известную библейскую Песнь Любви. Такие вариации были довольно распространены в русской поэзии начала XIX века: они встречаются и у Державина («Соломон и Суламита»), и у Крылова («Выбор из Песни Песней»), и у Пушкина (два отрывка: «Вертоград моей сестры...» и «В крови горит огонь желанья...»).

От поэмы Батюшкова до нас не дошло ни строки. Мы знаем, что она была полностью написана, что автор посылал ее Гнедичу и Вяземскому на просмотр, что ни тому, ни другому поэма не понравилась... Вот отрывки из переписки 1810—1811 годов.

БАТЮШКОВ: Я почти ничего не пишу, а если и пишу, то безделки, кроме «Песни Песней», которую кончил и тебе предлагаю. ...Я избрал для «Песни Песней» драматическую форму; прав или нет — не знаю, рассуди сам. Одним словом, я сделал эклогу, затем что мог совладать с этим слогом, затем что слог лирический мне неприличен, затем что я прочитал (вчера во сне) Пифагорову надпись на храме: «Познай себя» — и применил ее к способности писать стихи (III, 104).

ГНЕДИЧ: Ты во сне прочел надпись «Познай себя» — и наяву применил ее к своей лености, и кинул Тасса для того, чтобы переводить «Песни Песней»? Бедность ума человеческого, потворствующего страстям своим!

ВЯЗЕМСКИЙ: «Песнь Песней» сделает из тебя, как я вижу, Шишкова. Сделай милость, не связывайся с Библиею. Она портит людей, я ее прочел нынешнее лето, и теперь уж ничему не верю23.

БАТЮШКОВ: Ты бранишь Библию, Morton, и зачем? Неужели ты меня хочешь привести в свою веру: я не Жуковский и не люблю спорить... (III, 138—139).

ГНЕДИЧ: Ты обманываешь сам себя. Променяет ли хоть один толковый человек все твои «Песни Песней» и оды од на одну строфу Торквата? Сзывает жителей подземныя

страны трубы медяной рев гортанью сатаны. — Свод звукнул от него, и мгла поколебалась. Несчастный, познай себя! ...Твоя «Персидская идиллия» и другие напечатанные с нею пиэсы. «Песни Песней» также, ничего более не говорят, кроме того, что ты имеешь превосходное дарование для поэзии; но такие предметы ниже тебя. Замечания на «Песни Песней» прислать теперь не могу; но ты ни прав, ни виноват, что избрал драматическую форму, ибо она избрана уже Вольтером. Переведи «Волшебницу» Теокритову: это лучше. «Песни Песней» лицами, в них действующими, не могут сделать никакой иллюзии, кроме красотою стихов.

ВЯЗЕМСКИЙ: Твоя «Песнь Песней» меня измучит. Скажи мне ради бога, на что это похоже, что девка, желая заманить к себе своего любовника, говорит ему, что у ней есть для него готовый шафран. Признаться, я невежа, не знаю ни обычаев, ни нравов древних и, следственно, не могу судить об них; а мне кажется, что и тогда такое призывание было похоже на то, если б кто теперь, приглашая к себе девку на ночь, сказал бы ей: «Приди ко мне, у меня и «Вестник Европы» и «Немецкая грамматика». Впрочем, повторяю тебе признание о невежестве своем, только думается мне, что девка нынешнего века ни шафраном, ни ревенем, ни «Вестником Европы» не соблазнится.

БАТЮШКОВ: Я ничего не пишу, все бросил. Стихи к черту! Это не беда; но вот что беда, мой друг: вместе с способностью писать я потерял способность наслаждаться, становлюсь скучен и ленив, даже немного мизантроп. Часто, сложа руки, гляжу перед собою и не вижу ничего, а смотрю, а на что смотрю? На муху, которая летает туда и сюда... (III, 136).

Поэма не удалась. Настроение недоброе... И — «стихи к черту»! К черту службу, военную и статскую! В письме к Гнедичу от декабря 1810 года Батюшков восклицает: «Зачем же я поеду в Петербург, и на кого могу надеяться, и кого буду просить! Я! Просить!.. я не могу просить всякого без разбора, первое — потому что не всех уважаю, а второе — потому что ленив духом» (III, 67).

Не удается жизнь. Батюшков собирается то в Петербург, то в Москву, то на Кавказские воды, то, наконец, едет в Вологду. Он строит планы. Иногда, правда, ему кажется, что он будет равно несчастлив и невезуч везде: в деревне, в Вологде, в Москве...

В Вологду Батюшков приехал к рождеству — и все повторилось, как год назад: он заболел и больше двух месяцев провалялся в постели.

Батюшков — Гнедичу, начало января 1811, Вологда:

«Я насилу пишу тебе: лихорадка меня замучила. Кстати, я советовался здесь с искусным лекарем, который недавно

приехал из Германии, с человеком весьма неглупым. Он пощупал пульс, расспросил о болезни и посмотрел мне в глаза: «Вы, конечно, огорчаетесь много; я вам советую жить весело: это лучшее лекарство». Я ему засмеялся в глаза. Это лекарство, конечно, не выписывается из аптеки, а если оное есть в Петербурге, то пришли мне его на рубль» (III, 107—108).

Выздоровев, Батюшков отправился «убивать время» в Москву — и снова все повторилось. Добросердечная и милейшая Катерина Федоровна Муравьева. Прогулки с Никитой и Александром. Шумные зимние развлечения, споры, шалости и проказы. Жуковский, Вяземский, Карамзин, Пушкины... Приятельские ужины «и рюмок звон и стук», «томны взгляды прелестниц записных»... Вяземский позже вспоминал о Батюшкове этого времени: «Он жил тогда на ветер...»

В приятельском кругу появляются новые лица. Братья Давыдовы. Старший, Денис, знаменитый гусар и поэт, был знаком Батюшкову еще со времен Шведского похода. Младший, Левушка — он слыл между приятелями под именем Анакреона и, вероятно, подражал старшему.

Дмитрий Северин, товарищ Вяземского по иезуитскому пансиону, в будущем блестящий дипломат, а пока — любимец министра И. И. Дмитриева и очень приятный, обходительный человек.

Сергей Марин, офицер, веселый товарищ, стихотворец и острослов. Он был отменным храбрецом, переводил трагедии Вольтера и Лонжепьера, но более любил легкие стихи и пародии на торжественные оды Ломоносова и Державина:

Спеши ж, о Дмитриев, от бед меня спасать
И научи стихи по-твоему писать;
Когда ж надежды нет, скажи мне без притворства,
Как мне избавиться от страсти стихотворства?

Александр Воейков, друг Жуковского, учившийся с ним вместе в пансионе при Московском университете, поэт, переводчик, критик, журналист, впоследствии — профессор Дерптского университета, автор знаменитых сатир «Дом сумасшедших» и «Парнасский адрес-календарь».

В московских литературных вечерах 1811 года уже намечается некоторая оригинальность. Они получают характер совершенной противоположности петербургской официальной литературе (и организованной тогда же «Беседе»). Происходит некое оживление и консолидация литературных сил. Жуковский издает пятитомное «Собрание образцовых русских стихотворений». Карамзин устраивает первые публичные чтения отрывков из «Истории государства Российского». Василий Пушкин пишет поэму «Опасный сосед». Вяземский соблазняет потоком эпиграмм. На его холостяцких ужинах молодые литераторы поют куплеты, как бы предвосхищающие шутливую атмосферу литературного общества «Арзамас»:

Пускай Сперанский образует,
Пускай на вкус «Беседа» плюет
И хлещет ум в бока хлыстом:
Я не собьюся с панталыка!
Нет! мое дело только пить
И, на них глядя, говорить:
«Comme ça, брусника!»

(Рефрен: «Такова брусника!» — был подслушанной на дворе поговоркой господского кучера.)

В атмосфере московского балагурства у Батюшкова немного приподымалось настроение. Тем более что автора «Видения на брегах Леты» уже почитали за одного из первейших «ратоборцев» против литературного староверства и рутинерства...

«Батюшков — невысокого роста, строен и чрезвычайно приятной наружности, — читаем в неопубликованном дневнике современника, — глаза у него были чудного голубого цвета, волосы курчавы, губы довольно большие, сладострастные. Он всегда отлично одевался, любил даже рядиться и был педант в отношениях моды. Говорил он прекрасно, благозвучно и был чрезвычайно остроумен...»24

Среди многолюдных московских забав 1811 года особенно выделялся карусель, устроенный с 20 по 25 июня. Это была рискованная конская игра, устроенная в подражание средневековым турнирам и в память о «славнейшем каруселе», данном Екатериной II в 1766 году. Карусель долго готовился московским благородным обществом. «Член кавалерского карусельного собрания» В. Л. Пушкин выпустил по этому случаю специальную брошюру «О каруселях», где добросовестно описал все существовавшие ранее карусели, начиная от богини Цирцеи и богатырских поединков князя Владимира. «Вестник Европы», захлебываясь от восторга, описывал «великолепное зрелище каруселя»: «Благородные рыцари показывали искусство свое в верховой езде, меткость рук и уменье управлять оружием. Богатый убор церемониймейстеров и кавалеров, устройство кадрилей, порядок шествия, самые игры, восхитительные звуки четырех хоров военной музыки — все это выше всякого описания, все это достойно обширности, многолюдства и пышности древней столицы величайшей в мире империи».

Батюшков отнесся к этому зрелищу гораздо более прозаически. В «Прогулке по Москве» он заметил: «Карусель, который стоил столько издержек, родился от скуки». В письме к Гнедичу — заметил то, что не заметили восторженные журналисты: «У нас карусель, и всякий день кому нос на сторону, кому зуб вон!» (III, 123).

Батюшков «живет на ветер» — и одновременно скучен... Московские друзья пытаются расшевелить его, тем более что между ними и Батюшковым устанавливаются уже самые доверительные отношения. Вот характерная записка, относящаяся к лету 1811 года. Вяземский и Жуковский, живущие вместе с Карамзиными в Остафьеве, приглашают Батюшкова, неизвестно почему застрявшего в Москве.

«Не забудь, брат, что ты поклялся возвратиться к нам в пятницу, а теперь уже суббота на улице: это не годится. Скажи подателю письма, когда приехать к тебе дрожкам, карете, телеге, возку, лодке и проч. и проч. Жуковский со дня твоего отъезда ничего не написал, кроме того, что ты видишь на этом листе. Приезжай ради бога, ради арака, ради рака! всё без тебя плачет! Приди, уйми вопли жалостного Сословия!»

Далее Жуковский и Вяземский начинают ерничать и отпускают шуточки, возможные только при самом тесном дружестве. Начинает Вяземский: «Жуковский пердит без всякой милости, и он вчера за чаем не мог удержаться не пернуть при К<атерине> А<ндреевне Карамзиной>. В извинение сказал он, что думал о тебе». Жуковский принимает эту версию и тут же набрасывает экспромт:

Так, мой друг, всегда пердится,
Лишь на память ты придешь!
Лишь в душе возобновится,
Как ты смотришь, ходишь, врешь;
Как пускаешь ртом и носом
Ты густой табашный дым;
Как тебя молокососом,
Скоморохом площадным
И Парнасскою козявкой
Величал Парнасский князь.
Приезжай, иль, рассердясь,
Заколю тебя булавкой!25

Батюшков, Жуковский, Вяземский... Как они все-таки молоды, как веселы, как еще беззаботны! Через год начнется война, и будет разрушена Москва, и сгорит московский дом Вяземских, и будет уже не до «блестящих каруселей», и не будет уже места бесцеремонному острословию... Жаль, однако!

Кстати, Батюшков, кажется, так и не приехал тогда в Остафьево...

Батюшков — Гнедичу, 6 мая 1811, Москва:

«Я скоро еду... куда? — и сам не знаю. Но ты, мой друг, по обычаю древних, поклонись усердно своему пенату, вылей перед ним капли три помоев чайных, либо кофейных, увенчай его, за недостатком дубовых листьев, листами Анастасевичева журнала26 — и может быть, я явлюсь к тебе, неожиданный

гость... А пока я очень скучен, друг мой. Ах, если б ты мог читать в моем сердце!» (III, 123—124).

В начале лета у Батюшкова кончились деньги: и снова ему не до Кавказских вод и не до Петербурга, снова не миновать родового имения! В конце июня он отправился в Хантоново. Все шло как будто по заведенному кругу...

ПЕНАТЫ

Из письма К. Н. Батюшкова к Н. И. Гнедичу, июль 1811, Хантоново:

«Любезный Николай, я пишу к тебе из моей деревни, куда приехал третьего дни. Надолго ли — не знаю. Но теперь решительно сказать могу, что отсюда я более не поеду в Москву, которая мне очень наскучила. В последнее время я пустился в большой свет: видел все, что есть лучшего, избранного, блестящего; видел и ничего не увидел, ибо вертелся от утра до ночи, искал чего-то и ничего не находил. ...Одним словом, я решился ехать в Питер на службу царскую. Теперь вопрос: буду ли счастлив, получу ли место, кто мне будет покровительствовать? Признаюсь тебе, я желал бы иметь место при библиотеке, но не имею никакого права на оное» (III, 131—132).

Гнедич, так настойчиво приглашавший Батюшкова в Петербург, так долго искавший ему приличествующего места, — теперь уже решительно отказывался понимать его! Два с лишним года не может устроиться на службу, — а в каждом письме твердит о своем желании служить! Сколько было об том хлопот: и князь Гагарин, и Оленин, и все друзья. Да что говорить: когда в последний момент, когда все уже улажено было, — этот ветреник все бросал и убегал в Москву; не служить, нет! — а проматывать те жалкие крохи, что завалялись в карманах, что сумел с грехом пополам собрать со своего заложенного и перезаложенного имения! Он все жалуется: денег нет! Так ведь на то, сударь, и служба, чтоб деньги-то зарабатывать... На кой ляд просиживать в деревне, разъезжать семо и овамо, дожидаясь четырех тысяч оброку? За эти деревенские полгода можно бы в Петербурге заработать еще две тысячи — а уж эти-то четыре никуда не денутся!

Леность, сударь, — вот причина. В канцелярии ему не служится, «между челяди, ханжей и подьячих». Он не желает быть «расставщиком кавык и строчных препинаний»... Что же, вас сразу в тайные советники произвести? Подавай вам библиотеку — как будто это так просто! Положим, Алексей Николаич Оленин в вас души не чает и место устроит... Но можно ли поручиться, что через полгода вам снова не наскучит?..

Он сам не знает, что хочет! Тут же пишет: «Батюшков был в Пруссии, потом в Швеции... почему ж Батюшкову не быть в Италии?..» Возжелал, чудак, в края Тасса, которого, между прочим, сам стыдится переводить! «Дипломатика» его влечет, видите ли... Да эдакое местечко для неслужащего да для невыученного невозможно ни при каких связях! Желающих много... В Италию, хоть в Китай!.. Да что ты там делать-то будешь, в Китае-то? Опомнись, повеса!..

Так (или почти так) рассуждал Гнедич, но, принявши на себя роль батюшковского «няньки» и страстно любя непутевого своего друга, — нечего делать: начал хлопотать о месте в библиотеке...

А Батюшков, живя в деревне, находится в извечном противостоянии двух чувств, переходя от хандры к душевной бодрости, от лености к деятельности. Он то лежит на диване, то занимается хозяйством, читает философские сочинения, пробует опять переводить с итальянского. В его душевном состоянии апатия и неверие в жизнь вдруг сменяется уверенностью в своих силах — и тогда он вновь взывает к мечте, и тогда в нем кипят необъятные творческие замыслы.

Вот отрывки из двух писем Батюшкова к Гнедичу, написанных одно за другим в августе 1811 года. В одном — концентрированное выражение сердечной и душевной усталости: «Я — мечтатель? О, совсем нет! Я скучаю и, подобно тебе, часто, очень часто говорю: люди все большие скоты, и аз есмь человек... окончи сам фразу. Где счастье? Где наслаждение? Где покой? Где чистое сердечное сладострастие, в котором сердце мое любило погружаться? Все, все улетело, исчезло вместе с песнями Шолио, с сладостными мечтаниями Тибулла и милого Грессета, с воздушными гуриями Анакреона. Все исчезло! И вот передо мной лежит на столе третий том «Esprit de l’histoire» par Ferrand, который доказывает, что люди режут друг друга за тем, чтоб основывать государства, а государства сами собою разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать, и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло... и еще бог знает что такое! Я закрываю книгу. Пусть читают сии кровавые экстракты те, у которых нет ни сердца, ни души» (III, 136).

В следующем письме — противоположное настроение. Гнедич жалуется на людей и на свои гонения, а Батюшков берется его утешать: «...поэзия, сие вдохновение, сие нечто изнимающее душу из ее обыкновенного состояния, делает любимцев своих несчастными счастливцами. И ты часто наслаждаешься, потому что ты пишешь, и ты смотришь на мир с отвращением, потому что пишешь» (III, 140—141).

Батюшков ощущает себя «несчастным счастливцем» и потому в деревенском покое своем обращается к «маленькому» своему сердцу и взывает к «маленькому» счастью.

В сей хижине убогой
Стоит перед окном
Стол ветхой и треногой
С изорванным сукном.
В углу, свидетель славы
И суеты мирской,
Висит полузаржавый
Меч прадедов тупой;
Здесь книги выписные,
Там жесткая постель —
Все утвари простые,
Все рухлая скудель...

Это поэтическое описание «смиренной хаты», обители поэта, как это ни странно, очень точно передает действительную обстановку хантоновской усадьбы. Старый, расшатанный («треногой») письменный стол, упоминаемый в письмах Батюшкова. «Выписные» (а не привезенные с собою) книги. Кухонная утварь, чрезвычайно простая, домашней работы, глиняная («скудельная»). Романтический «меч прадедов» — и тот «полузаржавый» и «тупой» — за ненадобностью... Эту смиренную обитель, затерянную в новгородских лесах, охраняют непременно «Лары и Пенаты», боги домашнего очага. Под их охраной все — и счастие, и наслаждение, и покой...

«Мои Пенаты. Послание к Жуковскому и Вяземскому». Это хрестоматийное стихотворение Батюшкова было написано в Хантонове осенью 1811 года. Оно находится в непосредственной связи с перепиской Батюшкова и Вяземского, ставшей особенно активной этой осенью.

В сентябре 1811 года повеса Вяземский решил жениться. Избранницей его стала красивая и состоятельная княжна Вера Федоровна Гагарина. Княжне Гагариной предстояло стать княгиней Вяземской, и в Москве готовилось шумное торжество по этому поводу.

БАТЮШКОВ: Ты женишься? Я этому верю и крепко не верю. Но так как в нашем мире ничего чудесного нет и не бывало, и то, что нам кажется странным, даже необыкновенным, через год — что я говорю? — через месяц покажется простым, даже необходимым, то я и заключаю, что ты, мой чудак, можешь жениться, народить детей и с ними в хорошую погоду прогуливаться по булевару... (III, 143).

ВЯЗЕМСКИЙ: Я получил, любезнейший друг, твое письмо, где ты веришь и не веришь, что я женюсь. Перестань колебаться и брось якорь уверения. ...Вот каково, Константин Николаевич, мы переходим на степень людей солидных; дескать, простите, развратные ужины, уж теперь твой друг

не будет «в забавах Геркулеса, в объятии Венер, за полночь время тратить до самого утра», нет, полно! Теперь приезжай ко мне учиться нравственности и семейственным добродетелям.

БАТЮШКОВ: Впрочем, если б ты женился, даже вздумал сделаться монахом или издателем «Русского Вестника», и тогда бы я не перестал тебя любить, ибо мне любить тебя столько же легко, сколько тебе удивлять род человеческий, живущий в белокаменной Москве... (III, 143).

ВЯЗЕМСКИЙ: Свадьба моя совершится в октябре месяце, и я до приезда твоего не буду венчаться. Если не хочешь с невестой нас уморить, то советую тебе не медлить!

БАТЮШКОВ: Но увы! Я поневоле должен читать моего Горация и питаться надеждою, ибо настоящее и скучно, и глупо. Я живу в лесах, засыпан снегом, окружен попами и раскольниками, завален делами... (III, 146).

ВЯЗЕМСКИЙ: Будь здоров, люби меня и в доказательство того и другого приезжай скорей в Москву. Здесь чрезвычайно весело, красавиц много, дураков еще более.

БАТЮШКОВ: Я часто мыслию переношусь в Москву, ищу тебя глазами, нахожу и в радости взываю: «Се ты, се ты, супруг, семьянин, в шлафроке и в колпаке, поутру за чайным столиком, ввечеру за бостоном! ...Я начинаю верить влиянию кометы, и ты тому причиною (III, 147).

ВЯЗЕМСКИЙ: Жуковский будет на сих днях в Москву, неужто ты захочешь перещеголять его и прожить еще долее в деревне? Перещеголяй его в стихах, в трудолюбии, позволяю, но в этом сохрани тебя боже!.. Приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, — ей-богу, не умею ничего сказать лучшего.

БАТЮШКОВ: Будучи болен и в совершенном одиночестве, я наслаждаюсь одними воспоминаниями, а твое письмо привело мне на память и тебя, и Жуковского, и наши вечера, и наши споры, и наши ужины, и все, что нас веселило и занимало... Так, любезный мой шалун, не увижу тебя в халате, нет, судьбы иначе гласят: будь болен, сиди сиднем, а что еще хуже, поезжай в Питер, гляди на Славян и Варягов, на Беседу, на Академию и черт знает на что! (III, 152—153).

ВЯЗЕМСКИЙ: Без шуток, пора, пора в Москву:

Мой друг! с полей Амурам вслед
Погнались ласточки толпами;
Эол, предвестник сельских бед,
Шумя, парит под облаками,
Дриады скрылись по дуплам,
И разукрашенная Флора,
Воздушного не слыша хора,

В печали бродит по садам.
Спеши скорей в Москву, ленивец,
Счастливый баловень Харит,
Парнаса, Пафоса любимец,
Спеши, Философ-Сибарит!
Тебя веселье призывает
И дружба с нежностью зовет!
А тот... кто зва их не внимает,
Тот счастья вечно не найдет!
Пока еще лелеет младость,
Повеселимся, милый мой!
Пускай венки плетет нам радость,
Пока не прибрела с клюкой
Плешивая дочь ада, старость,
С подагрой, с святцами в руках
Или с твореньями Шишкова,
С сухой площадкой на грудях
И с жалкой рожею Хвостова27.

Батюшков не может утвердительно ответить на бесчисленные приглашения Вяземского. У него действительно «хлопот выше ворот». Тут не до дружеских свадеб и не до поездок увеселительных. На пути опять встает сатана, имя которому — деньги. Платить, платить, платить... Платить долги, платить заклады по имению, платить ревизские, платить подушные, платить прогонные... Платить за обеды, за наряды, за увеселения, за отдохновения от трудов и за самые труды... Лишь воспоминания приходят безденежно.

Для Батюшкова поездка в Москву оказывается невозможной... С таким же успехом он может пригласить Жуковского и Вяземского в свою северную деревню — что он и делает в стихотворении «Мои Пенаты»:

Друзья мои сердечны,
Придите в час беспечный
Мой домик навестить,
Поспорить и попить!..

Это поэтически условное приглашение оказывается для Батюшкова существенно важным в контексте его стихотворения. «Мои Пенаты» — своеобразный гимн тем краям и тем «веселиям», которые всегда останутся Батюшкову, что называется, «на худой конец», — куда бы ни отправился он в своих скитаниях. Боги — хранители домашнего очага — влекут к себе поэта и водят его пером. Старый материнский и дедовский дом с «треногим» столом и скрипучими половицами становится местом, где скуку сменяет наслаждение, а досуг — творчество... Именно в смысле представления конкретного «дома», а не условного «приюта» послание Батюшкова и отличается от его литературных источников — «Моим пенатам» Дюси и «Обитель» Грессе.

Представление о «родном доме» вообще и о «поэзии Дома» в частности было у Батюшкова очень своеобразным. В одном из поздних писем его находим характерную фразу: «...Ничего не хочу, и мне все надоело. Жить дома и садить капусту я умею, но у меня нет ни дома, ни капусты: я живу у сестер в гостях, и домашние дела меня замучили...» (III, 438). Здесь что ни слово, то противоречие. Фраза «у сестер в гостях» не соответствует действительности: основным владельцем Хантонова был сам Батюшков (кроме того, сестер в то время, когда писались эти строки, вовсе не было в деревне). «Садить капусту» (в расширенном, горацианском смысле) Батюшков не умел: стихия «мирного труда» быстро ему докучала. Украшая свою усадьбу, он всегда осознавал, что это «прелесть... для проходящих» (III, 450).

Поэтический образ Дома, отмечает советский исследователь Ю. М. Лотман, был очень характерен для русской литературы XIX века. «В жизни дворянского ребенка Дом — это целый мир, полный интимной прелести, преданий, сокровенных воспоминаний, нити от которых тянулись на всю дальнейшую жизнь»28.

В отношении к Дому очень характерно различие Батюшкова и адресатов его послания «Мои Пенаты». О Вяземском говорить трудно: он князь, владелец богатого московского дома и «сказочного» Остафьева. Но насколько отличается Батюшков от близкого ему по имущественному и социальному положению Жуковского!

В детстве Жуковский и Батюшков были в равной степени наделены «поэзией Дома». Оба они рано лишились родителей (Жуковский — отца, Батюшков — матери); оба приблизительно в одном возрасте были удалены от Дома на «пансионное» воспитание. Но если в двадцатилетнем возрасте Жуковский начинает строить свой «домик» в Белеве, то Батюшков в двадцатилетнем возрасте уходит, вопреки воле отца, в Прусский поход и с этого времени навсегда порывает связи с Домом. В жизни Жуковского важное место занимали родственные связи и обязанности: именно они во многом определяли его поступки. Батюшков никогда не ставил свою жизнь и личность в зависимость от родственных отношений, и многие его решения были приняты вопреки желанию и намерениям родных (отца, сестер, зятя), даже несмотря на их активное сопротивление.

Дом для Жуковского — крепость и опора: «Я переселился в Белев; в свой дом; вся наша фамилия теперь живет у меня, следовательно, я не могу пожаловаться, чтобы вокруг меня было пусто; скучать могу еще меньше...» (из письма к Ф. Г. Вендриху, 19 декабря 1805 года)29. Батюшков, живя вместе с сестрами в Хантонове, пишет как раз о скуке, о невозможности «совершенного уединения» (III, 177): «...здесь, в пустыне, и ковчег Ноев — новость...» (III, 39), «К кому здесь прибегнуть музе?.. С какими людьми живу???» (III, 55) и т. п. Характерно, что это восприятие Жуковским Дома как «покойного приюта» является предметом зависти Батюшкова. В письме к Жуковскому от 12 апреля 1812 года он не без оттенка удивления замечает: «...ты и жив, и здоров, и потихонечку поживаешь в своем Белеве, как мышь, удалившаяся от света» (III, 177). Послание «К Жуковскому», явившееся своеобразным продолжением «Моих Пенатов», также начинается весьма характерно:

Прости, Балладник мой,
Белева мирный житель!

Здесь два парафраза понятия «Жуковский» для Батюшкова, причем второй («Белева мирный житель») развертывается в содержании самого послания. Все послание «К Жуковскому» построено на противопоставлении авторского «я» (которое всегда у Батюшкова очень личностно) и «ты» адресата послания: «Ты счастлив средь полей» — «А мне... покоя нет!». Батюшков не может назвать себя ни «жителем Хантонова», ни «жителем Петербурга», ни вообще «мирным жителем»: он вечный скиталец и боец, живущий «в подлунном мире», стремящийся стать жителем какой-то части этого мира и обреченный на «новые мученья»...

Очень интересны «бытовые» проявления этого стремления Батюшкова. М. Я. Бессараб в книге о Жуковском указывает, например, что из всех друзей Жуковского только Батюшков посетил его дом в Белеве30. В биографии Батюшкова мы не нашли подтверждения этому факту, и, вероятно, это ошибка исследовательницы, но ошибка характерная: из литературного окружения Жуковского приехать к нему «просто так», «в гости», без практической цели, мог только Батюшков (как в 1814 году он на несколько дней заехал «в гости» к Д. П. Северину... из Парижа в Лондон, претерпев большие расходы и таможенные осложнения).

Вместе с тем эта житейская дисгармония приводила к особого рода поэтической гармонии, выделившей «Мои Пенаты» из цикла произведений, прославляющих радости «домашнего очага», каковых было много в русской поэзии конца XVIII — начала XIX века.

Основную идею «Моих Пенатов» Д. Д. Благой усмотрел в одном из ранних писем Батюшкова к Гнедичу: «Женимся, мой друг, и скажем вместе: «Святая невинность, чистая непорочность и тихое сердечное удовольствие, живите вместе в бедном доме, где нет ни бронзы, ни драгоценных сосудов, где скатерть постлана гостеприимством, где сердце на языке, где Фортуны не чествуют в почетном углу, но где мирный Пенат улыбается друзьям и супругам, мы вас издали приветствуем!» Не правда ли?» (III, 36). Но это всего лишь основная идея, «костяк» замысла.

Послание «Мои Пенаты» как будто соткано из противоречий и недоговоренностей. Дом, освященный Пенатами, существует лишь в мечте, в воображении, и потому

...к хижине моей
Не сыщет ввек дороги
Богатство с суетой...

Смысл этого поэтического лозунга явно двойной. С одной стороны, восклицает поэт, ему не нужно в своем доме ни «развратных счастливцев», ни «надутых князей»; с другой стороны, и сам хозяин «отеческих Пенатов» никогда не будет богат, и приятелем ему всегда будет лишь «убогой калека и слепой», а поэтическим орудием — «двуструнная балалайка»...

С одной стороны, автор «Моих Пенатов» готов помириться со скромной долей под охраной домашних богов, лишь бы его не покидали воспоминания о друзьях, вдохновение, и...

И ты, моя Лилета,
В смиренный уголок
Приди под вечерок
Тайком переодета!
Под шляпою мужской
И кудри золотые,
И очи голубые,
Прелестница, сокрой!
Накинь мой плащ широкой,
Мечом вооружись
И в полночи глубокой
Внезапно постучись...
Вошла — наряд военный
Упал к ее ногам,
И кудри распущенны
Взвевают по плечам,
И грудь ее открылась
С лилейной белизной:
Волшебница явилась
Пастушкой предо мной!
И вот с улыбкой нежной
Садится у огня,
Рукою белоснежной
Склонившись на меня,
И алыми устами,
Как ветер меж листами,
Мне шепчет: «Я твоя...»

С другой стороны... не было этого! Батюшков сам потом признавался: ничего этого не было. В основе этой картинки — изощренная выдумка фантазера: возлюбленная (условная Лилета и Лила) является в военном наряде, чтобы чудесным образом превратиться в «пастушку». Батюшков ищет «волшебства», которое совершенно отделено от современности. В письме к Гнедичу от 7 ноября 1811 года (именно того времени, когда создавалось послание «Мои Пенаты») Батюшков называл себя человеком, «который на женщин смотрит как на кукол, одаренных языком, и еще язычком, и более ничем». «Я их узнал, мой друг, — пишет Батюшков, — у них в сердце лед, а в головах дым. Мало, хотя и есть такие, мало путных. Я тибуллю, это правда, но так, по воспоминаниям, не иначе. Вот и вся моя исповедь. Я не влюблен.

Я клялся боле не любить
И клятвы, верно, не нарушу:
Велишь мне правду говорить?
И я уже немного трушу.

Я влюблен сам в себя. Я сделался или хочу сделаться совершенным янькою, то есть эгоистом. Пожелай мне счастливого успеха» (III, 149).

Поэтому Лила с ее «пламенными устами» появляется — и исчезает, как появляются и исчезают тени «любимых мне певцов». Тут и живые, и знакомые: Карамзин, Крылов, Вяземский, Жуковский, Державин, Дмитриев... И умершие: «парнасский исполин» Ломоносов, «воспитанник Харит» Богданович, «баловень природы» Хемницер... Живые рядом с мертвыми, ибо сама смерть воспринимается как новое «волшебство» и продолжение «мечты»:

Когда же парки тощи
Нить жизни допрядут
И нас в обитель нощи
Ко прадедам снесут, —
Товарищи любезны!
Не сетуйте о нас,
К чему рыданья слезны,
Наемных ликов глас?
К чему сии куренья,
И колокола вой,
И томны псалмопенья
Над хладною доской?

Здесь что ни строчка, то литературное заимствование: «парки тощи» взяты из «погребальных» стихов С. С. Боброва, «наемных ликов глас» — из Державина («На смерть князя Мещерского»), «колокола вой» — из «Двенадцати спящих дев» Жуковского... Но Батюшков намеренно «снижает» мрачность смерти: эти мотивы в его послании звучат скорее весело:

И путник угадает
Без надписей златых,
Что прах здесь почивает
Счастливцев молодых.

Смерть для Батюшкова здесь — лишь гармоничный переход «в тот Элизий, где все тает чувством неги и любви». И все. Никаких богов, никаких псалмов, никаких колоколов, никаких надписей. Если жизненная «вечность» ничем не заполнена, то к чему она? Если не удается красиво жить, так не лучше ли красиво умереть, — тем более что и красивая жизнь и красивая смерть остаются в мечте? Своеобразная жизненная гармония достигается сочетанием несочетаемого.

Это видимое противоречие между идеальным и действительным становится осознанным стержнем всей стихотворной структуры послания «Мои Пенаты». Его заметил (и его не понял) еще Пушкин, отметивший в стихотворении Батюшкова «слишком явное смешение древних обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни». И далее: «Музы существа идеальные. Христианское воображение наше к ним привыкло, но норы и келии, где Лары расставлены, слишком переносят нас в греческую хижину, где с неудовольствием находим стол с изорванным сукном и перед камином Суворовского солдата с двуструнной балалайкой»31. Эти противоречия отмечал и Вяземский, приславший в письме от 1 мая 1812 года подробный разбор «Моих Пенатов». Вот отрывки из этого разбора:

«О пестуны мои!

Слово слишком государственно-секретарское, чтобы находиться в такой пиесе и особливо после слова Пенатов, которое совершенно басурманское, и слишком похожее на другое, так что, читая однажды даме, у меня вырвалось: о пердуны мои! ...

В стихах о Ломоносове неприличен эпитет исполина, по двум причинам. Ломоносов, во-первых, такой же исполин, какой Шаликов умница; он написал несколько прекраснейших строф, и только, а во-вторых, потому, что после сравниваешь ты его с лебедем. <...>

Важных муз.

Еще хуже: строгих муз. Музы никогда не думали пугать и никогда не хотели быть ни Екатериной Владимировной Апраксиной, ни Настасьей Дмитриевной Афросимовой!»32

Но вслед за указанием этих «противоречий» Пушкин замечает: «Это стихотворение дышит каким-то упоением роскоши, юности и наслаждения — слог так и трепещет, так и льется — гармония очаровательна». Ему вторит и Вяземский: «Браво! Браво! стихи твои прекрасны!..»

А Батюшков не учел ни одного из приведенных Вяземским замечаний. «Пенаты» рядом с «пестунами», «исполин» рядом с «лебедем», а мифологические образы льются с двуструнной балалайки суворовского солдата... Эти противоречия создают единство и гармонию. Поэтому не случайно это послание Батюшкова приобрело огромную популярность: в особенности у поэтов. Оно тут же вызвало ответные послания Жуковского («Сын неги и веселья...») и Вяземского («Мой милый, мой поэт...»), написанные размером «Моих Пенатов» и подхватывавшие их основные мотивы. Батюшкову подражал Денис Давыдов в послании «Другу-повесе» (1815). Грибоедов и Катенин ополчились против него в комедии «Студент». Лицеист Пушкин в подражание «Моим Пенатам» написал стихи «К сестре» и «Городок», а в стихотворении «Выздоровление» вывел образ девы «в одежде ратной». Самый размер послания — трехстопный ямб — стал после Батюшкова чрезвычайно популярен в русской поэзии...

А «противоречие» заключалось в том, что Батюшков жил как писал и писал как жил: сразу на двух полюсах, переходя от радости к хандре, от скуки — к деятельности, от действительности — к мечте. И везде оставался самим собою.

рейтинг: не помогло 0 | помогло 0 |

все стихи: