НОВИНКА : ТЕПЕРЬ И АУДИО СТИХИ !!! всего : 1726Яндекс цитирования

СТАТЬИ, КРИТИКА: КОШЕЛЕВ. КОНСТАНТИН БАТЮШКОВ - МУРАВЕЙНИК

КОШЕЛЕВ. КОНСТАНТИН БАТЮШКОВ - МУРАВЕЙНИК

...Я говорил о нашем Фенелоне с чувством; я знал его, сколько можно знать человека в мои лета. Я обязан ему всем и тем, может быть, что я умею любить Жуковского.

К. Н. Батюшков. Из письма к В. А. Жуковскому от 3 ноября 1814 года (III, 305)


Дед Батюшкова, Лев Андреевич, был женат на Анне Петровне Ижориной, а ее родная сестра, рано умершая, была замужем за Никитой Артамоновичем Муравьевым, отцом Михаила Никитича. А сам М. Н. Муравьев, поэт, прозаик и просветитель конца XVIII столетия, приходился Константину Батюшкову двоюродным дядей.

ДЯДЮШКА

Об известном, но забытом поэте XVIII века М. Н. Муравьеве существует обширная литература1: большинство исследований относится к недавнему времени. Лишь в конце 1930-х годов литературоведы обратили серьезное внимание на этого оригинальнейшего поэта-новатора.

Биография его вкратце такова. Родился Михаил Никитич Муравьев 25 октября 1757 года. Отец его, Никита Артамонович, служивший в военных инженерах, часто менял обители своего местопребывания: Смоленск, Вологда, Архангельск, Оренбург, Москва, снова Вологда, Петербург, Тверь... Сына своего и дочь, Федосью Никитичну, военный инженер возил с собою, и из-за частых переездов будущий поэт систематического образования не получил: лишь полтора года он проучился в гимназии при Московском университете и несколько месяцев (до начала 1770 года) — в университете.

Однако это отсутствие единого и цельного воспитания не помешало М. Н. Муравьеву стать одним из образованнейших людей своего века. Еще в Оренбурге пятилетний Михаил учился немецкому языку у местного обывателя Калау, а с отцом стал заниматься математикой. На акте университетской гимназии 17 декабря 1769 года он отличился произнесением «признательных речей» на французском и немецком языках. Живя в Архангельске (в 1770 году), он уже активно занимается науками, ведет переписку со старшим товарищем своим по оставленному университету Николаем Рахмановым, который шлет ему краткие конспекты лекций по философии профессоров Барсова и Штадена. В октябре 1772 года Муравьев становится солдатом Измайловского полка — но служба не мешает его дальнейшим занятиям. Он интересуется математикой, механикой, физикой, историей, живописью, часто бывает в Академии художеств, посещает лекции профессоров Эйлера и Крафта, изучает греческий, английский, итальянский языки, не пропускает новых спектаклей на театре, рисует, пишет стихи...

В 1773—1775 годах печатается семь его книг: «Басни в стихах», «Переводные стихотворения», «Слово похвальное Михайле Васильевичу Ломоносову», «Военная песнь», «Оды»... Литературные круги Петербурга приветливо встречают способного юношу. Его наставником в поэзии становится поэт Василий Майков, ему покровительствует Михаил Херасков и приглашает для сотрудничества в журнале Николай Новиков. Он становится членом «львовского кружка» молодых литераторов (В. В. Ханыков, Н. А. Львов, И. П. Тургенев, И. И. Хемницер и др.), вместе со своими молодыми сослуживцами много думает о будущем русской литературы — и начинает перевод Гомеровой «Илиады», следуя стихотворному размеру подлинника. Он знакомится с актером и драматургом И. А. Дмитриевским, поэтами В. В. Капнистом и Я. Б. Княжниным, сближается с Г. Р. Державиным. В 1776 году Муравьева принимают в члены Вольного российского собрания при Московском университете.

Продвижение по службе между тем идет весьма неуспешно. Худо-бедно дослуживается он до звания прапорщика — и записывает в дневнике: «Гвардии прапорщиком я <стал> поздно и своим величеством могу удивлять только капралов. Но дурак я, ежели стыжусь в мои годы быть прапорщиком; дурак, ежели кто меня почитает по прапорщичеству. Неоспоримые титлы мои должны быть в сердце»2. А в письме к отцу от 17 июля 1778 года, говоря о смене очередного «фаворита» императрицы, он замечает, что при дворе «все управляется по некоторым ветрам, вдруг восстающим и утихающим так же. Любимец становится вельможей; за ним толпа подчиненных вельмож ползает: его родня, его приятели, его заимодавцы. Все мы теперь находим в них достоинства и разум, которых никогда не видали. Честный человек, который не может быть льстецом или хвастуном, проживет в неизвестности»3.

Между тем сам Муравьев счастливо миновал и «честной» неизвестности и «льстивой» известности. В 1785 году кто-то обратил внимание Екатерины II на незаурядного, многосторонне образованного прапорщика. Он переводится во дворец и с ноября 1785 года зачисляется в «кавалеры» и наставники великих князей Александра и Константина Павловичей. Он преподает им русскую словесность, русскую историю и нравственную философию, а после приезда (в 1792 году) невесты Александра обучает русскому языку будущую императрицу.

На посту царского воспитателя Муравьев явил себя незаурядным педагогом, что подтвердили и его повестушки и статьи, написанные с учебной целью, а также рассказы о русской истории и прозаические повести «Обитатель предместия» и «Эмилиевы письма», форма и язык которых предварили прозу Карамзина. Впрочем, и в своих педагогических исканиях он оказался и мягкосердечен, и наивен, воспитывая будущих венценосцев на идеях Адама Смита, Кондильяка, Мабли, Мирабо, Руссо. Он желал воспитать истинно просвещенных монархов, понимающих значение развития промышленности и торговли, видевших в своих подданных людей, а не скотов...

В феврале 1796 года, по окончании воспитания цесаревича Константина, Муравьев был уволен от службы в чине бригадира — и перешел в статскую службу. В 1800 году он становится сенатором, а в 1801-м, после восшествия на престол своего воспитанника Александра I, — статс-секретарем по принятию прошений. В 1803 году он уже товарищ министра народного просвещения, попечитель Московского университета, тайный советник.

Вот в это-то время он и берет под свое «призрение» своего двоюродного племянника Константина Батюшкова, выпущенного из пансиона Триполи.

ДЯДЮШКИНЫ ПОУЧЕНИЯ

М. Н. Муравьев был по характеру своему человеком «семейственным». Многочисленную родню свою он ласково именовал «муравейником» — и кого только в этом «муравейнике» не было! И «братец Иван Матвеевич, и дядюшка Матвей Артамонович, и Николай Федорович, и Захар Матвеевич»4 — все Муравьевы. «Вообразите, сколько нас тогда было, — описывает он одно из заседаний «муравейника» в письме к отцу от 11 декабря 1777 года. — Лев Андреевич, который к нам так добр был и с нами играл в шашки... Нас четыре брата. Сколько разных нравов»5.

Дед поэта Л. А. Батюшков частенько упоминается в письмах Муравьева (сержанта Измайловского полка) в 1777—1778 годы. Через двадцать пять лет в его жизнь входит внук Льва Андреевича, выпущенный по шестнадцатому году из пансиона, как то и было положено в те непритязательные времена:

И лет шестнадцати мой друг
Окончил курс своих наук...

(А. С. Пушкин. «Евгений Онегин», варианты)

Батюшков начал службу свою без жалованья, в числе «дворян, положенных при департаменте министерства народного просвещения». Определение его состоялось 20 декабря 1802 года, через три месяца после образования самого министерства (образовано 8 сентября 1802 года). Почти через год службы, 7 ноября 1803 года, ему был пожалован первый «табельный» чин коллежского регистратора6. С 1804 года началась иная служба: М. Н. Муравьев взял его к себе на должность секретаря. Позже Батюшков вспоминал, что вел он себя на этой службе как истый «баловень» (III, 67) и «очень не усердно» занимался письмоводительскими делами. Кое-какие следы этой деятельности нам удалось отыскать в архиве. Так, 15 ноября 1804 года Александр I утвердил новый устав Московского университета. «Проект изменений в уставе» переписан рукою Батюшкова7; возможно, он принимал какое-то участие и в составлении проекта.

Дело, однако, было не только в службе. Гораздо важнее для Батюшкова было то, что в 1802—1806 годах он стал своим человеком в семействе тайного советника (и «дядюшки») Муравьева.

Михайло Никитич — такой мягкий и «домашний», вовсе не похожий на именитого сановника. Любезная тетушка Катерина Федоровна: ей чуть за тридцать, у нее шестилетний сын Никита, и она беременна вторым, и она обворожительна и ласкова. Какая-то очень «нестрогая» обстановка большой петербургской квартиры: преданные слуги, приживалы, гости, гувернер — француз де Петра́... В 1802 году Батюшков вошел в эту квартиру легко и просто — и остался в ней на правах «своего», на положении «любимчика» и «баловня».

После смерти М. Н. Муравьева его младший современник и добрый знакомый Н. М. Карамзин сказал о нем знаменательную фразу: «Страсть его к учению равнялась в нем со страстью к добродетели»8. Батюшков испытал эту страсть на себе.

Товарищ министра и попечитель Московского университета, Михаил Никитич чрезвычайно занят делами по службе. Историк Михаил Погодин, анализируя деятельность Муравьева, назвал его «идеальным куратором» университета. А для Батюшкова он сам явился университетом знаний. В «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» (1816) поэт дает такую характеристику Муравьева: «Под руководством славнейших профессоров московских, в недрах своего отечества, он приобрел свои обширные сведения, которым нередко удивлялись ученые иностранцы; за благодеяния наставников он платил благодеяниями сему святилищу наук: имя его будет любезно всем сердцам добрым и чувствительным; имя его напоминает все заслуги, все добродетели. Ученость обширную, утвержденную на прочном основании, на знании языков древних, редкое искусство писать он умел соединить с искреннею кротостию, с снисходительностию, великому уму и добрейшему сердцу свойственною».

Это не просто красивые слова и не только дань очевидной признательности. Батюшков был обязан Муравьеву и знанием латинского языка, и ранним развитием литературного вкуса, и множеством нравственных уроков. «При конце жизни своей» Муравьев, обремененный «государственными занятиями, — пишет Батюшков, — ...редко беседовал с музами, уделяя несколько свободных минут на чтение древних в подлиннике, и особенно греческих историков, ему от детства любезных». Учитель открыл Батюшкову многообразный мир классической древности, мир Горация и Тибулла. Он сумел привить поэту, восприимчивому и тревожному духом, светлый оптимизм философских убеждений, — и этот оптимизм и надежда на лучшее не покидали Батюшкова и в самые тревожные минуты...

Он сделал Батюшкова поэтом в жизни, — и был одним из немногих, кто сумел понять его до конца.

Вот характерный эпизод — воспоминание, приведенное Батюшковым в письме к Н. И. Гнедичу в 1810 году (III, 64—65). Оно относится к 1803—1804 годам, когда Батюшков служил в канцелярии Муравьева секретарем по Московскому университету. На должности «расставщика кавык и строчных препинаний» семнадцатилетний поэт не слишком усердствовал и заслужил среди своих товарищей репутацию «ленивца». Непосредственным начальником его («старшим письмоводителем») был капитан флота в отставке Николай Назарьевич Муравьев, который, кстати, впоследствии тоже стал литератором и даже выпустил собрание своих сочинений под названием «Некоторые из забав отдохновения»...

«...Николай Назарьевич, негодуя на меня за то, что я не хотел ничего писать в канцелярии... сказал это покойному Михаилу Никитичу, а чтоб подтвердить на деле слова свои и доказать, что я ленивец, принес ему мое послание к тебе, у которого были в заглавии стихи из Парни, всем известные:

Le ciel, qui voulait mon bonheur,
Avait mis au fond de mon cœur
La paresse et l’insouciance*2 — и проч.

Что сделал Михаил Никитич? Засмеялся и оставил стихи у себя...»

А далее Батюшков пишет: «И впрямь, что значит моя лень? Лень человека, который целые ночи просиживает за книгами, пишет, читает или рассуждает! Нет... если б я строил мельницы, пивоварни, продавал, обманывал и исповедовал, то верно б прослыл честным и притом деятельным человеком».

Гнедич, которому адресовано письмо, так и не понял этой, особенной, лени Батюшкова. А Муравьев — понял.

И еще фраза из того же письма: «Ах, обстоятельства, обстоятельства, вы делаете великих людей!»

ЖЕНЩИНЫ

В XVIII столетии, в эпоху «красных каблуков и величавых париков», распущенность, любовные измены и погоня за женскими прелестями были, как утверждал Пушкин, весьма в чести:

Разврат, бывало, хладнокровный
Наукой славился любовной,
Сам о себе везде трубя
И наслаждаясь не любя.
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян:
Ловласов обветшала слава...

Начало XIX века, вместе с небывалым увлечением сентиментализмом и «сладкими чувствиями» — принесло и новый характер отношения к женщине. Рассудочность житейских отношений и распущенность нравов мало-помалу начали обуздываться некими новыми «идеалами», извлекаемыми из модных романов Руссо, Ричардсона или мадам Коттен. Отношения к женщине стали более утонченными и более свободными. Появились салоны и «законодательницы зал», вошли в моду изящные удовольствия и легкие отвлеченные беседы. Эта перемена вкуса серьезно отразилась и в новой литературе. «Стихи твои, — замечает Батюшков в одном из писем Гнедичу, — ...будут читать женщины, а с ними худо говорить непонятным языком... я думаю, что вечер, проведенный у Самариной или с умными людьми, наставит более в искусстве писать, нежели чтение наших варваров» (III, 47).

Анна Петровна Квашнина-Самарина и была как раз одною из первых салонных «законодательниц». Дочь сенатора и фрейлина Екатерины II, она не вышла замуж, ибо, будучи женщиной современной, очень дорожила своею свободою. В кружке ее почитателей были поэты вроде Г. Р. Державина и В. В. Капниста, которые очень любили ее беседу. Державин пробовал за нею ухаживать, но «она так постоянна, как каменная гора; не двигнется и не шелохнется от волнующейся моей страсти...»9. Страсти волновались, разговоры шли, а в делах Анна Петровна проявляла истинно мужскую хватку: сумела заплатить все долги отцовские и навести порядок в запущенных владениях.

Да и сами «разговоры» были вовсе не пустой тратой времени. «Очаровательница» Самарина, женщина неопределенного возраста, свела в салоне своем старых писателей и литературную молодежь (вроде Батюшкова и Гнедича). Обладая несомненным литературным чутьем, она умела создать атмосферу подлинной и естественной литературной жизни, и ее кружок «умных людей» стал прообразом будущих литературных обществ. Ее салон был «новостью» не только для Батюшкова, но и для всей русской поэзии.

Батюшков попал в него семнадцати-, восемнадцатилетним юношей — и был очарован, увидев в Анне Петровне лучшую представительницу светской культуры и образованности. «Поклонись Самариной: я душой светлею, когда ее вспоминаю», — пишет он Гнедичу в декабре 1810 года (III, 66). Он советовался с нею и о своих служебных делах: «На этот случай женщины всегда лучше нас, ибо видят то, что мы не видим, ибо если захотят что, то сделают» (III, 50). Он высоко ценил ее художественный вкус, сообщал ей свои новые стихи и очень дорожил ее суждениями и оценкой.

Может быть, он был влюблен в Самарину. Во всяком случае, ее «любовь мистико-платоническая» (III, 79) находилась в соответствии с его ранними поэтическими произведениями, и Батюшков сам связал с именем Самариной свое стихотворение «Привидение» (1810):

Я забыт... но из могилы
Если можно воскресать,
Я не стану, друг мой милый,
Как мертвец тебя пугать...
Нет, по смерти невидимкой
Буду вкруг тебя летать;
На груди твоей под дымкой
Тайны прелести лобзать...

В 1804—1806 годах юноша Батюшков был охвачен тем блаженным чувством любви и нежности, которое даже не требовало взаимности: настолько оно было полно и удовлетворено самим собой.

Предметом такого чувства стала Прасковья Михайловна Нилова. Она была женою тамбовского помещика Петра Андреевича Нилова и доводилась дальнею родственницей Державину. Она отличалась завидной красотой, что Державин не преминул отметить в одном из своих стихотворений:

Белокурая Параша,
Сребророзова лицом,

Коей мало в свете краше
Взором, сердцем и умом.

Ниловы жили в Петербурге открытым домом, собирая представителей литературы и искусства. Прекрасная хозяйка дома сама писала стихи, пела и играла на арфе. Ее таланты и «сообщительный» характер всем нравились, и П. А. Нилов, экспедитор министерства юстиции, имел все основания представлять ее как славное домашнее украшение.

Как можно судить из позднейших реплик Батюшкова (в письмах к Гнедичу), он был весьма увлечен «белокурой Парашей», «которая... которую... ее опасно видеть!» (III, 70). Он считал ее редкой женщиной и посвятил ей французский куплет:

J’aimai Thémire,
Comme on respire
Pour éxister*3 (III, 85).

Несколько лет спустя Батюшков относился к этим своим увлечениям иронически: «...я любил, увенчанный ландышами, в розовой тюнике, с посохом, перевязанным зелеными лентами, цветом надежды, с невинностью в сердце, с добродушием в пламенных очах, припевая: «кто мог любить так страстно», или: «я неволен, но доволен», или: «нигде места не найду»... (III, 35).

Впрочем, именно так появлялись первые стихи. Весной 1805 года написано «Послание к Н. И. Гнедичу», где восемнадцатилетний Батюшков, именующий себя «веселий и любви своей летописатель», так описывает свое времяпрепровождение:

А друг твой славой не прельщался,
За бабочкой, смеясь, гонялся,
Красавицам стихи любовные шептал
И, глядя на людей — на пестрых кукл, — мечтал:
«Без скуки, без забот не лучше ль жить с друзьями,
Смеяться с ними и шутить,
Чем исполинскими шагами
За славой побежать и в яму поскользить?»

Эти мирные наслаждения жизнью и пребывание «среди веселий и забав» — благотворная почва для произрастания Мечты, а Мечта — мать всех стихов. Философия эта кажется несложной только на первый взгляд, — но попробуй ухвати эту раннюю поэтическую мысль:

И так мечтанием бываем к счастью ближе,

А счастие лишь там живет,

Где нас, безумных, нет.

Мы сказки любим все, мы — дети, но большие.
Что в истине пустой? Она лишь ум сушит.

Мечта все в мире золотит,

И от печали злыя
Мечта нам щит.

Батюшков здесь настаивает на том, что поэт — это существо особенное, живущее одновременно, по крайней мере, в двух мирах: обыденном и повседневном (в котором может не быть ничего особенно «поэтического»: гоняется за бабочкой, шепчется с красавицами, шутит с друзьями) — и в мире Мечты, который может быть сколь угодно разнообразен.

Мы, право, не живем
На месте все одном,
Но мыслями летаем;
То в Африку плывем,

То на развалинах Пальмиры побываем,
То трубку выкурим с султаном иль пашой...

Живя в этом мире, поэт может одновременно быть «на бале и в Париже», «посреди Армидиных садов», «возле Нимф» и в «радужных чертогах» Одена... Совершаемый в жизни поступок отсекает все возможные альтернативы: живя «посреди друзей», нельзя быть в другом месте; любя реальную «Мальвину», нельзя пленяться другими «нимфами»; а переписывая бумаги, нельзя ни «говорить с богами», ни «болтать с мудрецами». В Мечте, как и в Поэзии, — полнота и свобода жизни практически неограниченна. Мечта не требует выбора — и потому так привлекательна для людей: «Мы сказки любим все, мы — дети, но большие»... А Мудрость в поэзии мешается с шутками, а идеалом жизни становится легкое наслаждение в его наибольшем приближении к любимой «сказке»...

Итак, не должно удивляться,

Что ветреный твой друг —
Поэт, любовник вдруг

И через день потом философ с грозным тоном,
А больше дружен с Аполлоном,
Хоть и нейдет за славы громом,

Но пишет все стихи,
Которы за грехи,

Краснеяся, друзьям вполголоса читает

И первый сам от них зевает.

Так рождалось раннее эпикурейство Батюшкова. Он чрезвычайно скромен, а в отношении с женщинами — застенчив. Он обожает — без взаимности, а в стихах — в мире Мечты — резв и беспечен, стремится «плясать под тению густой с прекрасной Нимфой молодой», пить «густое вино» в «милых садах» — и, живя в этой Мечте, вновь воспевать Мечту, еще более сладостную.

Мечтать во сладкой неге будем:
Мечта — прямая счастья мать...

Первые годы самостоятельной жизни Батюшкова, и первые увлечения его, и первые влюбленности, и первые стихи — оказались самыми счастливыми в его жизни.

ДРУЗЬЯ

В 1802 году в только что организованном департаменте народного просвещения, которым руководил престарелый граф П. В. Завадовский, оказалось на службе несколько молодых и одаренных людей, пробовавших силы свои на литературном поприще.

Правителем дел департамента стал Иван Иванович Мартынов, который много переводил греческих классиков, составлял словари и учебники, издавал два журнала и был всесторонне образованным человеком. В одном из его журналов — «Северный вестник» — Батюшков напечатал первые стихи. Экспедитором департамента был Иван Петрович Пнин, выдающийся поэт и публицист конца XVIII — начала XIX века, автор нашумевшего публицистического труда «Опыт о просвещении относительно к России», в котором он недвусмысленно выступал против крепостного права (книга эта вышла в 1804 году и была запрещена к переизданию).

Мартынов и Пнин были старше Батюшкова, но здесь же в департаменте служили Николай Радищев, сын автора «Путешествия из Петербурга в Москву», поэт и переводчик; Алексей Полозов — приятель Батюшкова первых лет — и поэт Дмитрий Языков — в будущем скромный писатель, член «Беседы...», заслуживший прозвище Безъерный.

Для начала 1800-х годов было характерно появление в столичных и провинциальных городах литературных содружеств и обществ. «В сие время, — вспоминает поэт А. Ф. Мерзляков, — обнаружилась охота и склонность к словесности во всяком звании... В Петербурге и в Москве существовали таковые общества, не думающие ни об известности своей, ни о выгодах, но живущие единственно удовольствиями, внутри самих себя заключенными, одним словом, наслаждениями учения... Пламенная любовь к литературе, простые, искренние расположения друг к другу, свобода, сладостная беспечность, любезная мечтательность, взаимное доверие, любовь к человечеству, ко всему изящному, стремительность к добру невинная, охотная, бескорыстная, даже исступленная — вот что было жизнию наших собраний, наших разговоров, наших действий!»10

Первым по времени из таких «содружеств» явилось организованное в Петербурге «Вольное общество любителей словесности, наук и художеств». Составили его 15 июля 1801 года несколько молодых людей, только что выпущенных из Академической гимназии: Иван Борн, Василий Попугаев, Владимир Дмитриев и другие. Общество быстро выросло за счет таких же молодых писателей: Александр Востоков, Сергей Шубников, Федор Вронченко, Александр Измайлов, Николай Остолопов, Гавриил Каменев... Вошли в него и сослуживцы Батюшкова: Пнин, Радищев, Языков. Вскоре общество получило разрешение правительства и заявило о своем существовании некоторыми изданиями. В 1802 и 1803 годах оно издало два тома сборника «Свиток муз», а в 1804 году первую часть своего «Периодического издания...». В 1805 году органом общества стал «Журнал российской словесности», издававшийся Николаем Брусиловым, а в 1806 году — «Любитель словесности», издателем которого был Николай Остолопов.

В этих изданиях, кроме множества неизбежных в духе времени стихов, помещались и статьи политического и экономического содержания, частью переводные (переводчиком был Д. Языков), частью оригинальные (особенно замечательными здесь по своим демократическим идеям были статьи В. Попугаева). «Вольное общество...» преклонялось перед памятью А. Н. Радищева. В «Свитке муз» были помещены строки, исполненные горячего сочувствия к автору «Путешествия из Петербурга в Москву (написанные Пниным и Борном), а в «Северном вестнике» — напечатана одна из глав «Путешествия...» («Клин» — под названием «Отрывок из бумаг одного россиянина»). Под влиянием Радищева-поэта, писавшего в последние годы «русским складом», в обществе заметно проявилось увлечение нововведениями в стихосложении (особенно в стихах знаменитого впоследствии филолога А. Х. Востокова). Увлечению «русским складом» отдал дань и Батюшков. Около 1804—1805 года он пишет послание «К Филисе», очень необычное для него и по стиху (он не любил белых стихов), и по идеологии: оно явно навеяно разговорами в «Вольном обществе...»:

Сколько в час один бумаги я
Исписал к тебе, любезная!
Все затем, чтоб доказать тебе,
Что спокойствие есть счастие,
Совесть чистая — сокровище,
Вольность, вольность — дар святых небес.

Константин Батюшков был принят в общество семнадцатилетним юношей — в апреле 1805 года. Приняли его с оговоркою: представленная им «Сатира» (подражание французскому) вызвала следующий отзыв Востокова: «Для вступления молодому автору в Общество надобно, чтоб он представил еще что-нибудь из трудов своих». Что это была за «сатира» — не ясно. До нас дошли три «сатиры» Батюшкова 1804—1805 годов, написанные в подражание французским поэтам: «Послание к стихам моим», «Послание к Хлое» и «Перевод I-й Сатиры Боало» (напечатана, впрочем, была лишь первая из них — в журнале «Новости русской литературы», 1805, январская книжка: это первое опубликованное стихотворение Батюшкова). Сатиры эти довольно схожи по содержанию: насмешки над лаисами, глупонами, брумербасами, сплетниными и стукодеями петербургского общества и «Москвы проклятой», — им противопоставляется модное по тем временам поэтическое желание:

Сокроемся, мой друг, и навсегда простимся
С людьми и с городом: в деревне поселимся,
Под мирной кровлею дни будем провождать:
Как сладко тишину по буре нам вкушать!

Тем не менее хотя и слишком общие, но достаточно резкие выпады против знатных и богатых «подлецов», которые вкладываются в уста честного, но «бедного и малого чином» «стихотвора», отвечали действительной позиции Батюшкова, бедного дворянина-неудачника, созданного для дел великих, но вынужденного служить в мелких чиновниках:

Не мудрено, что ты в несчастии живешь:
Тебе никак нельзя, поверь, с людьми ужиться:
Ты беден, чином мал — зачем же не ползешь?..

Позже в письмах Батюшкова сквозной нитью проходит та же идея: «Служил и буду служить как умею; выслуживаться не стану по примеру прочих» (III, 362). Он не хочет жить «служа в пыли и прахе, переписывая, выписывая, исписывая кругом целые дести, кланяясь налево, а потом направо, ходя ужом и жабой» (III, 158) — и эта жизненная позиция определила его поэтическую идеологию, которая оказалась очень близкой, аналогичной критике поэтов «Вольного общества...».

В сатире «Послание к стихам моим» есть, кроме того, и стихотворные выпады против писателей-современников, которые сообщили ей характер острой злободневности. Сатира Батюшкова появилась в печати почти сразу же после выхода в свет «Рассуждения о старом и новом слоге» А. С. Шишкова, в котором передовой боец литературного «староверства» резко нападал на Карамзина. «Рассуждение...» адмирала Шишкова открыло собой долгую литературную борьбу (о ней — речь впереди), а сатира Батюшкова стала одним из первых ответных выпадов против утверждений Шишкова. Шишков (Глупон) здесь назван «автором «Кругов»: он в своем «Рассуждении...» сравнивал развитие значения слова в языке с кругами, расходящимися в воде после брошенного в нее камня. «Всем известно, что остроумный автор «Кругов» бранил г. К<арамзи>на и пр. и советовал писать не по-русски». Глупон и иже с ним Плаксивин, который «на слезах с ума у нас сошел», Безрифмин («Всяк пишет для себя: зачем же не писать»), Стукодей, «что прежде был капрал, не знаю для чего теперь поэтом стал», — вот едва очерченный круг литературных недоучек, которых Батюшков потом изобразит гораздо детальнее в «Видении на брегах Леты».

Вместе с тем эта юношеская и неприхотливая сатира очень многопланова. Основа ее — рассуждение лирического героя («я») о том, зачем он принялся за стихи. «Страсть писать» распространилась как чума: «Куда ни погляжу, везде стихи марают». Поэтов расплодилось огромное количество — и все «за славою бегут» и обретают в награду «позор». Над ними не властны ни увещевания, ни «глас разума», и «дым славы» притягивает. Кругом глупоны, безрифмины, плаксивины, стукодеи... Стоит ли попадать в их милую компанию? «Бедняга! удержись... брось, брось писать совсем!» И кончается сатира характерным признанием семнадцатилетнего поэта:

К несчастью моему, мне надобно признаться,
Стихи как женщины: нам с ними ли расстаться!..
Когда не любят нас, хотим мы презирать,
Но все не престаем прекрасных обожать!

Очень скоро «Вольное общество...» потрясло невосполнимые потери. В 1804 году умер казанский поэт Гавриил Каменев, автор первых баллад «в романтическом роде, с видениями, с волшебствами и провалами». 17 сентября 1805 года от чахотки на тридцать третьем году жизни скончался председатель общества И. П. Пнин. Сколько можно судить по косвенным данным, он находился с Батюшковым в отношениях весьма близких, и смерть его поэт воспринял очень тяжело.

Смерть Пнина означала скорое разрушение «Вольного общества...», духовным вождем которого Пнин стал в 1805 году. Идеал «честного человека», литературный политик, умевший примирить враждовавшие «партии», энергичный руководитель — таким он был в глазах почти всех молодых петербургских литераторов. Члены общества носят по нем траур, собирают деньги на памятник ему, ряд журналов, связанных с обществом, печатает произведения Пнина. Языков, Попугаев, Измайлов, Брусилов произносят речи, посвященные его памяти. В журналах появляется несколько стихотворений, написанных по поводу его смерти.
Н. Остолопов:

Мы будем помнить, что старался
Он просвещенье ускорить
И что нимало не боялся
В твореньях правду говорить.

Н. Радищев:

Невинность смело защищая,
Ты предрассудки попирал.

А. Варенцов:

Тебе мы памятник воздвигнем,
Как другу истины святой.

А. Писарев:

Но тот, кто съединял ум с кроткою душой,
В чувствительных сердцах живет, живет тот вечно!

А. Измайлов:

Твое век имя будет славно
И память вечно драгоценна
Для нас и для потомков наших!

Среди этих эпитафий, в которых прославлялось по преимуществу гражданское направление в творчестве умершего писателя, выделяется небольшая элегия Батюшкова, которая начиналась отнюдь не громким восхвалением подвигов и не перечислением заслуг:

Где друг наш? Где певец? Где юности красы?
Увы, исчезло все под острием косы!
Любимца нежных муз осиротела лира,
Замолк певец: он был, как мы, лишь странник мира!..

Уже в этом, во многом несовершенном, стихотворении проявилась характернейшая особенность Батюшкова-поэта и важная черта его мировосприятия: особенный тип поэтического гуманизма. В общественном деятеле он видит прежде всего Человека — и для него становятся важными не заслуги, а сам факт гибели. Чувства общественные трактуются прежде всего как человеческие:

Несчастным не одно он золото дарил...
Что в золоте одном? Он слезы с ними лил.

Фраза о том, что Пнин «пером от злой судьбы невинность защищал», стоит рядом с воспоминанием: «В беседах дружеских любезен». Это воспрятие человека отделяет Батюшкова-поэта, уже на раннем этапе творчества, и от классицизма, и от сентиментализма. Это — уже новое постижение жизни.

После смерти Пнина связи Батюшкова с «Вольным обществом...» слабеют, хотя он непременно отдает должное этим, первым на его пути, друзьям-писателям. Мечтая в 1817 году о создании настоящей истории русской литературы, он для заключительной ее главы намечает такое содержание: «Статьи интересные о некоторых писателях, как-то: Радищев, Пнин, Бенитцкий, Колычев».

ГНЕДИЧ

Первого марта 1803 года в департамент народного просвещения поступил «на ваканцию писца» высокий человек в аккуратном, но стареньком сюртучке. Он был одноглаз, и правильное, красивое лицо его было изрыто следами оспы. Звали его Николай Иванович Гнедич.

В департаменте Батюшков и Гнедич познакомились, и вскоре знакомство это переросло в дружбу, большую и трогательную. Дружба Батюшкова и Гнедича в восприятии современников стала классической дружбой поэтов.

Гнедич был выходец из Малороссии, с Полтавщины, и происходил из казачьего рода сотников Гнеденко. Отец его, маленький помещик маленького сельца Бригадировки, жил в доме под соломенною крышею и был истинным сельским обывателем, а мать — умерла при его рождении. Гнедич был тремя годами старше Батюшкова (он родился 3 февраля 1784 года) и к моменту их знакомства прошел большую жизненную школу. В детстве он привык стойко переносить неизбежную бедность; девяти лет он был отдан в «словенскую семинарию» и пять лет провел среди толпы одичавших от побоев, схоластического учения и плохого корма бурсаков, подобных Хоме Бруту из повести Гоголя «Вий». Уже в семинарии Гнедич проявил недюжинные способности к учению (в особенности — способности к древним языкам) и наклонность к сочинительству виршей и к театральному «лицедейству». Кто-то из семинарского начальства обратил на способного юношу покровительственное внимание — и Гнедич был переведен в харьковский «коллегиум» (устроенный по образцу иезуитских школ), который блестяще окончил в 1800 году.

Перед ним открывались две дороги: стать либо священником, либо учителем. Он выбрал третью и, с помощью каких-то рекомендательных писем, попал в Московский университет. «Некогда в университете, — вспоминал С. П. Жихарев, соученик Гнедича, — его называли l’étudiant aux échasses*4, или просто ходульником, потому что он любил говорить свысока и всякому незначительному обстоятельству и случаю придавал какую-то важность. Между прочим он замечателен был неутомимым своим прилежанием и терпением, любовью к древним языкам и страстью к некоторым трагедиям Шекспира и Шиллера, из которых наиболее восхищался «Гамлетом» и «Заговором Фиеско»11. Именно в университете «семинарист» Гнедич особенно увлекся античной литературой: под влиянием лекций известного «классика» П. А. Сохацкого.

Как наследие ктиторского воспитания, у Гнедича навсегда осталась страсть к театральной декламации. Уже в университете он пленял своих товарищей «одушевленным, сильным чтением» драматических писателей. По тогдашнему мировоззрению своему он был близок и «просветителям» XVIII века и с увлечением декламировал монолог мужественного республиканца Вероны из трагедии Шиллера «Заговор Фиеско в Генуе». Перевод этой пьесы в 1802 году стал первым литературным опытом Гнедича, доставившим ему известность.

Тогда же он должен был оставить университет: необходимо было служить. Гнедич переехал в Петербург и несколько лет вел жизнь почти нищенскую, кой-как перебиваясь заработком писца и случайными литературными «приношениями». В 1803 году он выпустил роман «Дон Коррадо де Герера», не имевший успеха у читателей. Первые стихотворные опыты его оказались, однако, более удачными — элегии «Общежитие» и «Перуанец к испанцу», переложения песен Оссиана сделали его имя популярным в передовых литературных кругах. Но несмотря на то что литература не давала средств к безбедному существованию, Гнедич, однако, избрал для себя долю литератора. Так что его знакомство с молодым поэтом Батюшковым было совершенно естественным.

Батюшков и Гнедич были розны почти во всем. Гнедич высок, суховат и очень серьезен. Батюшков маленький и подвижный, скоро и легко увлекается, горячо и пылко спорит. Гнедич очень стоек в характере и убеждениях. Батюшков быстро поддается всякому влиянию. Гнедич необыкновенный трудолюбец и весьма упорен во всяком труде. Батюшков простодушен и беспечен, живет лишь «вдохновениями». Гнедич, выбрав цель, твердо идет к ней. Батюшков не задумывается о выборе цели: самолюбивые мечты порой заносят его очень далеко — но тем болезненнее бывает отрезвление. Гнедичу, даже и в молодости, свойственна некоторая театральная торжественность во внешних проявлениях. Батюшков всегда нежен и прост и вовсе лишен поэтического облика.

Они розно относились к поэзии и к задачам ее. Гнедич требовал от поэта непременно большой гражданственной темы и порицал «карамзинистов». Батюшков, напротив, был очень склонен к «безделкам» и к мечтательной поэзии. Они спорили и устно, и письменно.

Около 1806—1807 года между Батюшковым и Гнедичем возникло нечто вроде соглашения: оба одновременно предприняли поэтический перевод выдающихся произведений мировой литературы. Гнедич принялся за перевод «Илиады» Гомера, Батюшков — за перевод «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо. И тот и другой были влюблены в подлинники; и тот и другой великолепно знали языки: один — греческий, другой — итальянский.

Гнедич переводил «Илиаду» двадцать лет, совершив своеобразный литературный подвиг. В 1807 году он приступил к переводу «Илиады» александрийским стихом (вслед за поэтом XVIII века Ермилом Костровым), перевел три песни, — и понял, что для перевода надобно искать другой стихотворный размер. Он создал русский гекзаметр — и вновь (с 1811 года) принялся за перевод, который, бесконечно переделывая, отважился выпустить в свет лишь в 1829 году.

Батюшков же начал переводить «Освобожденный Иерусалим» Тассо в 1808 году, в следующем году закончил перевод первой песни (из него до нас дошел лишь отрывок — вольный перевод тридцать второй — сорок первой октав) и перевел еще несколько отрывков и разных мест поэмы. И на этом остановился и даже стал «раскаиваться», что взялся за этот перевод. Как ни убеждал его Гнедич, как ни сердился на то, что Батюшков «оставил Тасса», — перевод далее не двинулся.

Своеобразным памятником этого соглашения молодых поэтов стало послание Гнедича «К К. Н. Батюшкову» («Когда придешь в мою ты хату...»), написанное в 1807 году. В послании говорится о темах этих переводов. Батюшков улетает мечтой

Туда, туда, в тот край счастливый,
В те земли солнца полетим,
Где Рима прах красноречивый
Иль град святой, Ерусалим.

А сам Гнедич переносится вослед за «песнью волшебной Омира»

В край героического мира
И поэтических богов.

Батюшков написал ответ на это послание — «Твой друг тебе навек отныне...». Этот ответ — памятник отказа от былых, юношеских увлечений. Друг Гнедича поэт Батюшков

...отслужил слепой богине,
Бесплодных матери сует.

Он «покинул мирт и меч сложил» и теперь живет и — «безвестностью доволен...» Он, как обычно, разочаровался.

А Гнедич, как это часто бывает в дружбе подобного рода, избрал для себя роль «дядьки» Батюшкова, учителя жизни, попечителя нежного, слабого и хрупкого душою друга. Гнедич по-настоящему умел оценить его тонкий ум и дарование. Он умел щадить его чуткое сердце и раздраженное самолюбие, умел быть снисходительным к его прихотям и слабостям. Как всякий «дядька» и наставник, Гнедич бывал слишком строгим и назойливым, и наставления его порой весьма докучали Батюшкову. Как всякий воспитанник, Батюшков бывал шаловлив, капризен и частенько несправедлив к попечителю своему. Но такие их отношения очень естественно продолжились и были приняты обоими до конца жизни. Гнедич учил Батюшкова жизни, а тот делал по-своему. Потом, после пережитых разочарований, он вновь обращался к Гнедичу за советом и помощью, — и тот вновь помогал, советовал, выручал и «ходил», как то и положено «дядьке».

Он же был первым поверенным сочинений Батюшкова: почти каждое вновь написанное произведение тот посылал к нему на отзыв и на одобрение. А Гнедич — если ему нравилось — отдавал в журналы. И одновременно укорял Батюшкова за то, что тот забросил переводить Тассо.

ДЯДЮШКИНЫ СОЧИНЕНИЯ

Но еще большую роль в воспитании таланта поэта Батюшкова сыграли сочинения М. Н. Муравьева, которые сейчас по справедливости можно оценить как эпоху в истории русской литературы XVIII столетия. Творчество Муравьева носит переходный характер от литературы классицистической к литературе сентименталистов и ранних романтиков. Начал Муравьев как ученик Ломоносова и Сумарокова, а закончил как единомышленник Карамзина.

Его наследие постигла участь, характерная для судеб творчества поэтов переходного времени: «классики» отвернулись от него, сентименталисты и романтики — сумели оценить лишь после смерти поэта, да и то с оговорками. А последующие поколения читателей и критиков — вообще оценить не сумели. Белинский отозвался о М. Н. Муравьеве (в третьей статье цикла «Сочинения Александра Пушкина») холодно и насмешливо: «Кто теперь знает стихотворения Муравьева? — Батюшков в восторге от них»; «...герои Муравьева решительно ни на кого не похожи, даже просто на людей» и т. п. Будучи великим критиком и гениальным публицистом, Белинский вообще весьма сурово отнесся к литературе XVIII века, ибо видел в ней пример того, как не надо писать современным поэтам. В отношении же его к Муравьеву отразилось еще и неприятие того своеобразного «культа» Карамзина и Муравьева, который был принят в начале XIX века.

Благоговейное отношение к памяти М. Н. Муравьева (умершего в 1807 году) было характерно не только для Батюшкова или Гнедича, но и для Карамзина, Жуковского и их окружения. «Самый облик Муравьева... — пишет Г. А. Гуковский, — стал каноническим образом мудреца и поэта, принятым в кругу Карамзина; это был образ мирного, тихого человека, обожающего добродетель и отечество, кроткого и умиленного, который в своей голубиной чистоте видит весь мир, общество и людей в розовом свете добродетельных эмоций, который кротко наслаждается в тиши изящными искусствами и чтением умных книг и без честолюбия и страстей, но вблизи трона, ведет спокойную ровную жизнь на лоне дружбы, природы и поэзии и кротко поучает юных друзей правилам своей мирной морали. Вскоре после смерти Муравьева роль носителя этого образа мудреца принял на себя Карамзин. Впоследствии, после смерти Карамзина, роль должна была перейти к Жуковскому...»12

Литературное воспитание Муравьев получил у поэтов школы Сумарокова (Хераскова, В. Майкова, Княжнина) и в первый период своей деятельности (до 1775 года) печатался много и активно, а начиная со второй половины семидесятых годов и до смерти — опубликовал очень немногое из написанного им. Как ученик Сумарокова, он стремился к «публичности», а перейдя к новой манере письма, стал довольствоваться «домашними» успехами своих произведений.

«Я долгом, и священным долгом, поставлю себе возвратить обществу сочинения покойного Муравьева, — замечает Батюшков в письме к Жуковскому от 3 ноября 1814 года. — Между бумагами я нашел «Письма Емилиевы», составленные из отрывков; их-то я хочу напечатать. Я уверен, что они будут полезны для молодости и приятное чтение для ума просвещенного, для доброго сердца» (III, 305). Речь идет о повести Муравьева «Эмилиевы письма» — одном из классических образцов русской сентиментальной литературы. Наследие М. Н. Муравьева полностью не опубликовано до сих пор; многие его стихотворения впервые увидели свет лишь в 1967 году13.

В тиши своего кабинета поэт Муравьев, сам того полностью не осознавая, положил начало своеобразному «перевороту» в русской поэтической традиции. Начав писать «для себя», он как-то незаметно отошел от устоявшихся «высоких» традиций оды, от воспевания «бога браней» и попробовал взглянуть «округ себя», отразить в стихах именно «себя». Свою тихую жизнь. Свои путешествия и свои увлечения. Свой взгляд на мир. Свою личность. Такой взгляд «перепутывал» устоявшиеся жанры: где ода, где эклога, где эпистола? Стихи превращались в лирический дневник поэта.

Это означало отход от классицизма: для классицистической литературы мир человека оказывался поглощен безусловными внеличными ценностями (Россия, народ, человечество) — и признавались только эти ценности. Муравьев, убежденный в безусловной ценности личности, уже задумывается над необходимостью обосновать ее положение в мире. И здесь на место упорядоченного, разумного и доброго мира классицистов становится мир дисгармонии и мечты об идеале, который, в свою очередь, и оказывается основным предметом творчества поэта.

Классицисты были заняты определением «вечных» категорий. Уже в первых оригинальных стихотворениях Муравьева возникает иной, более узкий, но и более предметный мир. В стихотворении «Путешествие» описывается первая поездка Муравьева от Вологды до Петербурга, и в этом географически локализованном пространстве повествования основное место занимают реальные, действительные детали и лица:

Ах! память жизни сей, толь сладко проведенной
С нежнейшим из отцов, с сестрою несравненной.
Уже церквей твоих сокрылися главы,
О Вологда! поля, лишенные травы,
Являют сентября дыхание сурово:
Но нас повсюду ждет друзей свиданье ново.

Мир воспринимается уже не абстрактным «просветителем», но определенным человеком с известной биографией, находящимся на определенном этапе своего нравственного развития. Человек этот окружен тоже совершенно конкретными, близкими по духу людьми: «нежнейшим из отцов» — вологодским помещиком Афанасием Матвеевичем Брянчаниновым, женатым на двоюродной сестре поэта, «мужем, важным твердостью», — Львом Андреевичем Батюшковым и т. п. Подобное восприятие мира невозможно внутри классицистической традиции — и Муравьев пересматривает традицию. Многие его стихи посвящены совершенно реальным «знакомцам» — М. А. Засодимскому (деду известного писателя), В. И. Майкову, А. М. Брянчанинову или «Феоне» — родной сестре Федосье Никитичне Луниной.

На месте оды появляется иной, интимный жанр — и внутри его развиваются тематические пласты лирики. П. А. Орлов выделил в поэзии Муравьева «три разновидности лирических мотивов: идиллическую («Ночь», «Сельская жизнь», «Роща», «Итак, опять убежище готово...» и др.), элегическую («Письмо к А. М. Брянчанинову», «Неизвестность жизни», «К Хемницеру», «Сожаление младости», «Жалобы музам» и др.) и самую обширную — медитативную («Время», «Размышление», «Эпистола к Н. Р. Р.», «Зрение», «Об учении природы» и ряд других)»14. Появление иных, лирических мотивов означало переход к иной поэтической системе, весьма отличной от завоеваний классицизма.

Это же определило и новую задачу, встающую перед поэтом:

Страстей постигнуть глас и слогу душу дать,
Сердечны таинства старайся угадать
Движенье — жизнь души, движенье — жизнь и слога
И страсти к сердцу суть вернейшая дорога.

(«Опыт о стихотворстве»)

Новая художественная задача — проникнуть во внутренний мир человека — определила и новое отношение к стилю, к языку поэзии. Эту проблему детально обследовал Г. А. Гуковский, который писал, что в языке поэзии Муравьева «слова начинают значить эстетически не столько своим привычным словарным значением, сколько своими обертонами, эстетически-эмоциональными ассоциациями и ореолами»15. «Тихий» у Муравьева — это не обязательно антоним к слову «громкий» (только так воспринималось это слово, например, Херасковым). В его поэзии это слово начинает приобретать новые нюансы значения: «тихий сон», «тихий трепет», «тихая светлость»... Слова, употребленные в необычном значении, рождают очень поэтичные образы:

Мгновенье каждое имеет цвет особый,
От состояния сердечна занятой...

Или:

Мои стихи, мой друг, — осенние листы:
Родятся блеклые, без живости и цвету...

В поэзии Муравьева появляются эпитеты и сочетания, вошедшие впоследствии, как неотъемлемая часть, и в лирику Карамзина, Жуковского, Батюшкова: «легкие сны», «милое мечтанье», «стыдливая луна», «сладостны дыханья»... В его тяжеловесных стихах прорываются такие, которые позже будут характеризовать именно поэзию Жуковского и Батюшкова: «Медлительней текут мгновенья бытия», «Надежды и любви, невинности подруги», «Предмет нежнейшего союза, Природы драгоценный дар», «Месяц спускается ниже и, кажется, падает с неба; Свет вливается в воздух; волны востока зарделись»...

Цикл таких вот стихов Муравьев назвал «Pièces fugitives» — «Легкие стихотворения». Последователи Муравьева подхватили название «легкая поэзия», а Батюшков позже придал ему принципиальное значение: «В легком роде поэзии читатель требует возможного совершенства, чистоты выражения, стройности в слоге, гибкости, плавности; он требует истины в чувствах и сохранения строжайшего приличия во всех отношениях; он тотчас делается строгим судьею, ибо внимание его ничем сильно не развлекается».

Порой Батюшков откровенно подражает этим «легким» откровениям Муравьева:

Муравьев. «Богине Невы»

Батюшков. «Ложный страх»

Я люблю твои купальни,
Где на Хлоиных красах
Одеянье скромной спальни
И Амуры на часах.

Ты пугалась; я смеялся.
«Нам ли ведать, Хлоя, страх!
Гименей за все ручался,
И Амуры на часах».

Впрочем, не только Батюшков. Цитату из Муравьева не стесняется привести Пушкин в «Евгении Онегине»:

Муравьев. «Богине Невы»

Пушкин. «Евгений Онегин»

Въявь богиню благосклонну
Зрит восторженный Пиит,
Что проводит ночь бессонну,
Опершися на гранит.

С душою, полной сожалений,
И опершися на гранит,
Стоял задумчиво Евгений,
Как описал себя Пиит.

Основную заслугу Муравьева в развитии «легкой поэзии» Батюшков формулирует так: «...стихотворения Муравьева, где изображается, как в зеркале, прекрасная душа его...» Одной этой заслуги было достаточно, чтобы Батюшков относился к Муравьеву с пиететом и всегдашним почтением. Поэзия по своей сущности личностна — эту истину поэт Батюшков усвоил именно из уроков Муравьева. Как указал Гуковский, Муравьев был «более или менее учитель всех литераторов 1790-х, а в особенности 1800-х гг., связанных с Карамзиным»16.

Принципиально новой, не предусмотренной классицистическими теориями, была и проза Муравьева. В его «Дщицах для записывания», «Обитателе предместия», «Эмилиевых письмах» философские размышления чередуются с описаниями и лирическими пассажами, а «откровения души» с литературно-критическими высказываниями. Основа размышлений Муравьева — нравственно-этическая сторона человеческой жизни, утверждение единения добра и красоты. И здесь, при оценке прозы Муравьева, Батюшков особенно подчеркивает ее «личностную» направленность: «Вы можете читать его во всякое время, и в шуме деятельной жизни, и в тишине уединения; его слова подобны словам старого друга, который, в откровенности сердечной говоря о себе, напоминает вам собственную вашу жизнь, ваши страсти, печали, надежды и наслаждения. Он сообщает вам тишину и ясность своей души и оставляет в памяти продолжительное воспоминание своей беседы...»

...Михайло Никитич сидит один, в тиши кабинета своего, роется во французской энциклопедии Дидро и Даламбера и выражает несогласие с сими великими умами. Или просит послушать стихи свои, которых, занятый делами, он почти не пишет уже. Или просто рассказывает о чем-то в своей приятной тихой манере...

«Одним словом, самое бремя печалей и забот — я занимаю его выражение — отпадает по его утешительному гласу».

САЛОН ОЛЕНИНЫХ

Муравьевы никогда не жили особенно открытым домом, предпочитая домашнее уединение и тихие семейственные радости. Батюшков попал в «муравейник» как племянник и любимый родственник. В качестве родственника он вошел и в первые литературные знакомства: с Г. Р. Державиным и В. В. Капнистом — известными и немножко меценатствующими литераторами; и с молодыми питомцами Муравьева — Н. Ф. Кошанским, А. И. Тургеневым, А. Е. Измайловым...

В «муравейнике» особенно ценились именно родственные связи: сестрица Федосья Никитична Лунина, двоюродные братья Иван и Захар Матвеевичи. Подрастают дети: у Михаила Никитича — Никита и Александр, у Федосьи Никитичны — Михаил, у Ивана Матвеевича — Матвей, Сергей, Ипполит, у Захара Матвеевича — Артамон... Все эти дети в будущем стали видными декабристами — но это произошло двадцать лет спустя, а пока что текут счастливые и обнадеживающие первые годы царствования Александра Павловича: 1804, 1805, 1806-й... Отцы и матери будущих мятежников ведут тихую семейственную жизнь — и Батюшков вполне «свой» в этих счастливых семействах.

Дальним свойственником Муравьевых был и молодой петербургский вельможа Алексей Николаевич Оленин. Родной брат его жены, Елизаветы Марковны (урожденной Полторацкой), был женат на двоюродной племяннице Муравьевых — вполне достаточное родство для поддержания прочных связей!

У Оленина была большая семья и, в отличие от Муравьевых, открытый дом: приемы, рауты, чтения, редко балы, домашние спектакли... «Это имя, — пишет об А. Н. Оленине С. Т. Аксаков, — не будет забыто в истории русской литературы. Все без исключения русские таланты того времени собирались около него, как около старшего друга...»17

А. Н. Оленин не был ни писателем, ни ученым в настоящем значении этого слова. Он принадлежал к тому разряду талантливых дилетантов, которые в начале прошлого столетия стали весьма распространенным явлением. Немножко историк и археолог. Немножко художник и искусствовед. Страстный коллекционер, ставший первым директором и фактическим устроителем Публичной библиотеки в Петербурге. И, конечно, сановник: незаменимый секретарь Государственного совета и многих комитетов и комиссий. Чуть-чуть либералист и реформатор, деятель особенной александровской формации, сторонник дозволенных нововведений.

Оленин был старше Батюшкова на двадцать четыре года. Племянник екатерининского вельможи князя Григория Волконского, он в молодости обучался за границей (в Страсбурге и Дрездене), где пристрастился к пластическим искусствам (несмотря на то что учился на артиллерийского офицера). Он дослужился до обер-офицерского чина, участвовал в шведской кампании, строил фортификационные сооружения — но это не было его настоящим призванием. Он был неплохой рисовальщик и гравер, а заведуя с 1797 года Монетным двором, познакомился и с медальерным искусством. «Этот достойный сановник, — пишет о нем С. С. Уваров, — был от природы страстный любитель искусств и литературы. При долговременной службе он все свободное время посвящал своим любимым предметам. Может быть, ему недоставало вполне этой быстрой, наглядной сметливости, этого утонченного проницательного чувства, столь полезного в деле художеств, но пламенная его любовь ко всему, что клонилось к развитию отечественных талантов, много содействовала успехам русских художников»18. Когда в 1817 году он стал президентом Академии художеств, известие это было воспринято с большой радостью.

Пользуясь расположением просвещенного вельможи екатерининских времен графа А. С. Строгонова и умея ладить с власть имущими, он быстро продвинулся на поприще служебном: причем продвинулся именно благодаря талантам своим, а не искательством у знатных персон. Знающий и деловитый, он умел всем сделаться нужным. Сам император покровительствовал Оленину и прозвал его «Tausendkünstler» — тысячеискусником. Знаток античной филологии и истории, он владел несколькими языками. Страстный археолог и нумизмат, он написал несколько ученых трудов, весьма добросовестных: «Письмо о камне Тмутороканском» (1806), «Рязанские русские древности» (1831) и т. д. Он состоял в переписке с европейскими знаменитостями — Гумбольдтом, Шамполионом, Шлецером. Он сумел организовать работу русских историков, археологов, языковедов: А. И. Ермолаева, Ф. Г. Солнцева, А. Х. Востокова. Знаменитый «Опыт российской библиографии» В. С. Сопикова (1813—1831) был создан во многом при его участии и под его руководством. Оленин был неплохим любителем-рисовальщиком: его иллюстрации к сочинениям Державина и Озерова пользовались известностью. И конечно же покровителем искусств: его попечениями пользовались Кипренский и Брюллов, рисовальщик Орловский и медальер Федор Толстой, Егоров, Шебуев, Мартос, Щедрин, Уткин...

В доме Олениных на Фонтанке и в пригородной усадьбе Приютино (которая находилась в семнадцати верстах от Петербурга, за Пороховыми заводами) бывали и те, кто покровительствовал хозяину, и, чаще, «несановные» знаменитости. У Олениных встречались дипломаты и ученые, писатели и художники, актеры и светские прелестницы. Здесь узнавались свежие политические новости и последние известия о театральных премьерах и научных открытиях. Здесь создавались репутации и произносились приговоры новым книгам и новым спектаклям. Здесь в разные времена бывали Державин, Хемницер, Болтин, Разумовский, Капнист, Богданович, Озеров, Карамзин, Гнедич, Крылов, Кипренский, Брюллов, Венецианов, Глинка... — всех трудно перечислить. «О количестве гостей, посещающих семейство Оленина, можно судить по тому, что на даче А. Н., Приютино... находилось 17 коров, — а сливок никогда не доставало»19.

Душою салона и хранительницей его была «гордая Элиза» — Елизавета Марковна, жена Оленина и мать многочисленного семейства. Ее отец был основателем придворной певческой капеллы — и тоже имел отношение к музам. Немножко грузная, со следами былой красоты, и всегда болезненная, «гордая Элиза» была умной, доброй и хлопотливой женщиной. «Ей хотелось, чтобы все у нее были веселы и довольны, — пишет Ф. Ф. Вигель, — и желание ее беспрестанно выполнялось. Нигде нельзя было встретить столько свободы, удовольствия и пристойности вместе, ни в одном семействе — такого доброго согласия, такой взаимной нежности, ни в каких хозяевах — столько образованной приветливости... Гувернантки и наставники, англичанки и французы, дальние родственницы, проживающие барышни и несколько подчиненных, обратившихся в домочадцев, наполняли дом сей, как Ноев ковчег, составляли в нем разнородное, не менее того весьма согласное общество и давали ему вид трогательной патриархальности»20.

Батюшков как-то сразу стал у Олениных «своим». Может быть, потому, что подружился со старшим сыном А. Н. Оленина Николаем. Может быть, потому, что атмосфера в доме Олениных, особенно литературная, была близка к атмосфере дома Муравьевых.

Симпатии салона Олениных были связаны с тем направлением в искусстве, которое условно можно назвать «неоклассицизмом» или «романтическим классицизмом», и с новым художественным стилем «ампир». Вкус Оленина уже не удовлетворялся вычурными формами искусства XVIII века, и в кругу его не было ярых поклонников литературы прошедшей эпохи. Стремление к простоте и строгости искусства рождало поиски новых форм и нового поэтического слога. Образцы их искались и в классической римской и греческой литературе, в «подражаниях древним», — и в русском искусстве и русской истории. Это было стремление сделать саму русскую жизнь предметом поэтического творчества. Не случайно литературными «знаменами» этого салона стали Батюшков, Гнедич — переводчик «Танкреда» и «Илиады», Крылов — комедиограф и баснописец.

Наиболее характерными произведениями, отразившими симпатии салона Олениных, были трагедии В. А. Озерова, который пытался примирить условности классицистической трагедии с живыми человеческими чувствами. Озеров попытался несколько реформировать старый классицистический жанр именно привнесением в него новых, сентиментально-романтических мотивов, оживить красивым и звучным стихом ходульный и напыщенный язык классицистических произведений. Первая оригинальная трагедия Озерова «Эдип в Афинах» (1804) была с восторгом принята в салоне Олениных, где автор ее читал, а успех премьеры был воспринят как торжество литературных устремлений этого салона. Вторая его трагедия — «Фингал» (1805) — была создана уже при непосредственном участии самого Оленина, который указал Озерову на сюжет одной из песен Оссиана.

Батюшков, кстати, принимал самое горячее участие в этих торжествах Озерова. В 1807 году, оставив Петербург, он живо интересуется судьбой третьей его трагедии — «Димитрий Донской», а узнав о том, что против Озерова ополчились его литературные недруги, прислал посвященную ему басню «Пастух и Соловей», в которой убеждал «любимца строгой Мельпомены» презреть «кваканье» противников и не расставаться с музами.

Оленин и Батюшков, несмотря на разницу в летах, были очень похожи. Оба — «маленькие живчики», «чрезмерно сокращенные особы», отличавшиеся миниатюрностью, почти «кукольностью» сложения. Оба — чрезвычайно острые и умные собеседники, люди веселого нрава и доброго сердца. В письме к Олениным от 11 мая 1807 года Батюшков с грустью заметил: «Часто вспоминаю я наши беседы, и как мы критиковали с вами проклятый музский народ! — !!!!!» (III, 11). А об отношении Оленина к Батюшкову можно судить хотя бы по обращению в первом из сохранившихся его писем к поэту (от 25 июня 1808 года): «Любезный мой Константин, хотя не порфирородный, но пиитоприродный...»21

Дружба с семейством Олениных, начавшаяся в самые первые, юношеские годы, стала для Батюшкова одной из немногих жизненных отрад. «Гостить у Олениных, особенно на даче, было очень привольно, — вспоминает современник, — для каждого отводилась особая комната, давалось все необходимое, и затем объявляли: в 9 часов утра пьют чай, в 12 часов завтрак, в 4 часа обед, в 6 часов полудничают, в 9 часов вечерний чай; для этого все гости сзывались ударом в колокол; в остальное время дня и ночи каждый мог заниматься чем угодно: гулять, ездить верхом, стрелять в лесу из ружей, пистолетов и из лука... Как на даче, так и в Петербурге игра в карты у Олениных никогда не устраивалась, разве в каком-нибудь исключительном случае; зато всегда, особенно при А. Н., велись очень оживленные разговоры... Несмотря на глубокую ученость А. Н., при нем все держали себя свободно...»22

Счастливые дни, веселые первые годы: 1804, 1805, 1806-й...

Потом все переменилось.

Сноски

*2

Небо, которому хотелось моего счастья,
Вложило в глубину моего сердца
Лень и беззаботность (фр.).

*3

Я любил Темир,
Как дышат
Чтобы жить (фр.).

*4 - студент на ходулях (фр.).

рейтинг: не помогло 0 | помогло 0 |

все стихи: