Не так давно в "Русской Мысли" Ю. К. Терапиано напомнил об Иннокентии Анненском и даже привел целый ряд его стихотворений. Было это и своевременно и полезно, да и перечитать эти удивительные, несравненно-своеобразные стихи было отрадно. Говорю "перечитать". Хотя знаю наверно, что есть в Париже десять-пятнадцать человек, к которым слово это не применимо: с первой произнесенной строки они могли бы продолжить каждое стихотворение наизусть. Но ни "Кипарисового ларца", ни "Тихих песен", ни других книг Анненского в продаже нет, а еще далеко не всем любителям и ценителям поэзии Анненский врезался в память с достаточной силой. Перепечаткой если и не следует злоупотреблять, то в исключительных случаях ее можно только приветствовать. А Иннокентий Анненский и его судьба в русской литературе — случай именно исключительный.
"Кипарисовый ларец", основной сборник Анненского, — книга посмертная. До ее появления почти никто Анненского большим поэтом не считал. Был он довольно значительным чиновником Министерства Народного Просвещения, и в некрологе, помещенном в журнале этого министерства указывалось, что "покойный был не чужд изящной словесности и отдавал ей свои досуги". Нельзя сказать, чтобы "Кипарисовый ларец" сразу произвел очень большое, очень сильное впечатление. Нет, тогдашний поэтический диктатор, — впрочем, уже начавший сдавать свои позиции, — Брюсов, человек, который мог "опрокинуть свою чернильницу на любую поэтическую репутацию", дал о сборнике отзыв холодновато-одобрительный, с признанием достоинств, но достоинств ограниченных, пожалуй, слишком изысканных и хрупких, относящихся скорей к области "любопытного", чем "замечательного". Гораздо выше оценил книгу Вячеслав Иванов, однако, поколебать общее представление об Анненском не удалось и ему: чудак, одиночка, эстет, дилетант, чуть-чуть сноб и при том "совершеннейший истукан", как много позднее говорил мне Бунин, встречавшийся с ним в Крыму. В "Русском Богатстве" был другой Анненский, более знаменитый, — Николай Федорович. Для большинства русских журналистов и критиков Иннокентий Федорович был всего только "братом Николая Федоровича".
Но произошло нечто неожиданное: несколько молодых людей, — преимущественно поэтов, и скорей петербургских, чем московских, — подлинно "влюбились" в стихи Анненского, оказались заворожены, загипнотизированы ими, бредили ими, ничего не могли после них читать. О подражании не было речи: пожалуй, у Анны Ахматовой какие-то следы подражания можно было найти, но у других — нет. Возник культ, но не было ученичества. Гумилев этот культ возглавил, хотя по существу трудно было бы назвать поэта, который и формально, и внутренне был ба Анненскому более чужд, чем он. Но Анненский был петербургским открытием, петербургской находкой, и Гумилев, уже мечтавший о том, чтобы сменить москвича-Брюсова на диктаторском посту, не мог таким козырем пренебречь. Правда, Анненский считал себя символистом, но самый символизм был у него особый, как бы вещественный, без романтически-беспредметных туманностей. Гумилеву враждебных, и привлечь его в союзники можно было без слишком большой натяжки.
К началу революции культ окреп, расширился, или лучше было бы сказать: углубился. Образовалось то, что французы называют "une chapelle". В первые революционные годы, — до того, как "Кипарисовый ларец" был переиздан, — появились редкие рукописные экземпляры его, передававшиеся от одного к другому, как драгоценность. К тому же времени относится эпизод мало кому известный: Гумилев внезапно к Анненскому охладел.
Было это в августе 1921 года, в последний раз, когда я Гумилева видел. Георгий Иванов, не сомневаюсь, помнит этот разговор и мог бы мой рассказ подтвердить: Гумилев пришел и сразу заявил, что он свое отношение к Анненскому пересмотрел, что пора сказать о нем правду, что это второстепенный, неврастенический стихотворец, а истинно великий поэт наших лет, непонятый, неоцененный — граф Комаровский. Вскоре, через несколько дней, Гумилев был арестован и погиб. Не случись этого, вполне возможно, что он, при своей страсти к литературной стратегии, предпринял бы на Анненского организованный поход, как возможно и то, что вместо Комаровского нашел бы другое "знамя": Комаровский — явление далеко не ничтожное, но больное и темное, к роли знаменосца не подходил. Ничего достоверного об этом сказать нельзя. Достоверно лишь то, что Гумилевская "переоценка", — едва ли случайная, по-моему давно в его сознании наспевавшая, — последствий не имела.
В эмиграции культ Анненского стал одним из главных жизненных и литературных дел той же группы, которая была ему верна в Петербурге: Георгий Иванов, Николай Оцуп, Ирина Одоевцева. Мы чуть ли не каждый год устраивали вечера его памяти, говорили о нем, читали с эстрады его стихи, — не без удивления и молчаливого сопротивления со стороны тогдашней молодежи, настроенной большей частью футуристически, а также и старших, которые, как Мережковский и Гиппиус, знали об Анненском только понаслышке. Гиппиус хмурилась, пожимала плечами, считала наше увлечение капризом: "что это вы, в самом деле, все носитесь с этим Анненским, как вам не надоест!" — говорила она и нехотя взяла у меня "Кипарисовый ларец" с очевидным предвзятым намерением раскритиковать его вовсю. Экземпляр этот, к сожалению, у меня не сохранился, а может быть и лучше для памяти Гиппиус, что он исчез: поля его сплошь были испещрены замечаниями вроде "слабо", "вяло", "ни к чему", "Боже какая безвкусица" и так далее.
Отношение Ходасевича к Анненскому было сложнее. Еще в Петербурге он прочел о нем в "Доме Искусства" доклад, где довольно искусственно, но остроумно сопоставлял его с толстовским Иваном Ильичем. Но многому, очень многому у него научившись, многое взяв у него, он вместе с тем от него и отталкивался. Крайне интересно было бы провести параллель между обоими поэтами: Ходасевич как будто усовершенствовал, уточнил Анненского, поставил в его манере все точки над i, прояснил, договорил то, что у Анненского оставалось зыбко. Но именно это оказалось для него роковым. У Анненского между слов и строк гуляет какой-то сквозной ветерок, между тем как поэзия Ходасевича мучительно безвоздушна, будто захлопнуты все окна. У Ходасевича в стихах все сказано, ни о чем не умолчано, в них ничего не рвется "откуда-то" и "куда-то", — и потому они не оставляют в сознании отзвука.
Анненский, как никто другой, использовал верленовский совет искать "не краски и не цвета, а только оттенка", не бояться "некоторой ошибки в выборе слов": не ко всякому стилю, разумеется, этот совет применим, но в прихотливейшей его поэзии, где воспоминания об Эврипиде сплетены с парижскими утонченностями и пряностями, а за ними неожиданно маячит в своей щемящей беспомощности Акакий Акакиевич Башмачкин, в прихотливейшей его поэзии это сделало чудеса! Ходасевич как будто перестарался: слишком часто, слишком внятно и ясно, а главное-то, неуловимое-то и улетучилось.
Да, было сопротивление еще со стороны Марины Цветаевой, не сдержанное, уклончивое, как у Ходасевича, а бурно-нетерпимо-презрительное, с мнимо-снеговых вершин своего собственного вызывающего вдохновения. "Анненский? Читала и бросила. Зачем я стану его читать?" Однажды я слышал и другое ее замечание о "Кипарисовом ларце", на одном из собраний "Кочевья", устраивавшихся Слонимом: как и в случае с гиппиусовским экземпляром книги, лучше о нем забыть.
С тех пор прошло четверть века. Даже больше. За литературную судьбу Анненского бояться больше нечего и опасность, что о нем забудут, и что придется нашим правнукам вновь открывать его, по-видимому исчезла. Случалось ведь в истории потомкам недоумевать: как могли современники быть столь близоруки и рассеяны? Сейчас — разумеется, лишь в узком кругу — сталкиваешься с другим явлением, в сущности тоже опасным: с преувеличением. Несколько лет тому назад один из тех парижских поэтов, которых мы по привычке все еще называем "молодыми", говорил мне: "нет, вы Анненского недооцениваете!" и утверждал, что он "выше Тютчева", а с Боратынским его будто бы и сравнивать смешно. Что мог я на это ответить? От себя, от имени тех своих друзей, которых назвал выше? Ведь мы на Анненском, можно сказать, все глаза проглядели, ночей из-за него не спали, жизнь свою — в литературном смысле — за него положить были готовы, — и вот теперь слышишь: "нет, вы Анненского недооценили!" Руки опускаются, спорить нет охоты.
Разговор, помнится, начался с Тютчева. Конечно, конечно, конечно, — я готов тысячу раз повторить это "конечно"! — Анненский — не Тютчев. В мастерстве он, пожалуй, ему не уступит, но безмерно уступает в щедрости духа, отразившейся в каждом слове, в каком-то непрестанном излучении сердечной энергии. Некоторые тютчевские стихи как будто сами собой переходят в свет и тепло, и кажется, что написаны они не чернилами, и не кровью, нет, а каким-то расплавленным золотом. Тютчев пятьдесят лет ждал всенародного признания, но дождался его по праву, и этого-то, я уверен, с Анненским не произойдет никогда. Он тоже останется "учителем поэзии для поэтов", — как сказал, если не ошибаюсь о Тютчеве Горнфельд, — незаменимым, настоящим учителем, но некий холодок, внутренне сковывающий его поэзию, задержит его на полдороге к славе окончательной, не подлежащей пересмотру, той, к которой "не зарастет народная тропа". В статье Вячеслава Иванова, о которой я упомянул, было замечание о "скупых нищих жизни", выразителем и глашатаем которых Анненский явился. Необычайно верно, необычайно метко! Тут и становится ясно все, что отделяет его от Тютчева. Да и не только от Тютчева: от Блока, — от Блока, который был и водянистее Анненского и стилистически гораздо неряшливее его, но который в лучшие свои мгновения рискует, взлетает, сгорает, жертвует собой… там, где Анненский только мерцает и тлеет.
Мне могут сказать: начал во здравие, кончил за упокой! Нет, этого упрека я принять не могу. Неожиданность явления Анненского, глубокое своеобразие этого явления и тончайшая, ювелирная выделка его стихов по сравнению с размашистыми и аляповатыми красотами тогдашних общепризнанных "мэтров", Бальмонта и даже Брюсова, должны были поразить. Глубокая, глубочайше-гамлетическая человечность его поэзии, "печать века сего" на его сомнениях, намеках, колебаниях, задержках, раздумиях, все это должно бы сохранить ему навсегда верность тех, кто был ему верен хотя бы один день.
Но Анненский — это все-таки мирок, а не мир: мирок единственный, одновременно жуткий и манящий, однако без того, что в творчестве дороже всего, без самозабвения, без самопожертвования. В конце концов, все в поэзии решается именно этим, и вечные слова о тех, кто "душу свою потеряет…", вечны и в ней.
Адамович Г. В.
"Русская мысль", 1957, 5 ноября.