Утро подымется шумом и гамом базарным. Клев воробьиный. Златую пыльцу отряхая, дремлют акации. Тополь-ленивец, разбужен, жмется от холода, листьями что-то лопочет. Вот и лавчонки, как будто бы будки собачьи, полные грузного, липкого красного мяса. Прикосновенье к нему тяжело и обидно, словно к огромной, открытой гноящейся ране. Мир на торговых весах и запродан и взвешен. Медною чашкой болтается звонкое солнце. Будто мешки пудовые, сидят неподвижно торговцы. И в пиджаке, что в заплатах семейной работы, и в легкомысленной кепке, поехавшей набок, весь как самец на цыплячьих проворненьких лапках, дергая плечиком, резво снует покупатель. Вывески грозно грохочут, щиты поднимая, древней, почти легендарной, музейною жестью. Смотрят у девочек смуглых из легких плетенок их же глаза. Это спелые темные вишни. И, раздуваясь от мяса, что в близком родстве с тем, багровым, как паруса расписные по пыльному морю, вечный базар бороздят сарафаны цветные. Утро поднимется выше и за город выйдет, и остается от жизни лишь нежно-противная пестрядь.