Словом, силою вещей, как говаривали в XIX веке, Есенин вырос хотя и в деревне, но все-таки несколько в стороне от ее каждодневных забот о хлебе насущном, и, может быть, именно это, казалось бы, сугубо житейское обстоятельство и помогло ему, "схватив" "цветовую радугу", принести в русскую поэзию русскую природу со всеми ее далями и красками — "изумительными в своей простоте".
Цитаты из статьи А. Блока — "Краски и слова". В этом написанном еще в 1905 году эссе Блок предсказал появление поэта, который сможет нарисовать и воздух, и небо, и озеро, и камыш: "все понятия конкретны, и их достаточно для выражения первозданности идеи, блеснувшей сразу". Конкретность, умение передать зрительные впечатления были, так сказать, условием номер один, которому должен был, по Блоку, соответствовать пришелец — кандидат на пустующую вакансию поэта. Условие второе: способность преобразить конкретные впечатления, добыть таящееся в недрах "ситцевого" русского пейзажа — золото: "Здесь от края и до края — чахлый кустарник. Пропадешь в нем, а любишь его смертной любовью; выйдешь в кусты, станешь на болоте. И ничего-то больше не надо. Золото, золото где-то в недрах поет".
Как всякий большой художник, Есенин оказался больше предназначенной ему вакансии, однако при своем появлении в Петербурге (1915) был воспринят (и в этом не было оптического обмана) как цветок, выросший на луговой меже, на том самом блоковском болотце, "где золото, золото в недрах поет", как "божья дудка", в которую запела даже не Россия, а "шестая часть земли с названьем кратким Русь". Россия была не только самой сильной, может быть, единственной сильной, любовью Есенина ("Моя лирика жива одной большой любовью, любовью к родине. Чувство родины — основное в моем творчестве"). Россия была философией, миропониманием, самой главной жизненной ставкой, средоточием честолюбивых упований, тем цементирующим раствором, на котором Есенин "замесил" свою эстетику. Вне России не было ничего: ни стихов, ни жизни, ни любви, ни славы. В ней — все, без нее — ничего. Женщины, дети, дом, друзья — все это можно было "отдать другому". Всеми обычными человеческими привязанностями поступиться, от всего отказаться. Только не от нее — тогда начнется хаос.
За эту смертную любовь к родине его нередко обвиняли и в национализме, и в узости, в глухоте ко всему, что не свое, российское. Даже такой проницательный критик, как А. Воронений, был почему-то убежден, что Есенин хорошо писал лишь о своем ("Он был национален и умел писать только о российском"). А между тем это совсем не аксиома. Да, поэт обвинял собратьев по служению образу (и Мариенгофа, и В. Шершеневича, и остальных имажинистов) в том, что их искусство — слишком декоративно, что они пренебрегают изучением русского "климатического стиля":
"Северный простолюдин не посадит под свое окно кипариса, ибо знает закон, подсказанный ему причинностью вещей и явлений, он посадит только то дерево, которое присуще его снегам и ветру".
Да, он ревниво и с вызовом приставал к Маяковскому: "Россия моя, ты понимаешь — моя, а ты… ты американец! Моя Россия!" Сердился: "Ляжет в литературе бревном, и многие об него споткнутся!" И тем не менее сам никогда не считал национализм русской национальной чертой и националистических ноток не прощал никому, даже своему учителю и наставнику Николаю Клюеву. Впрочем, и "климатический стиль" России Есенин понимал отнюдь не узко. Во всяком случае, дерзко вплетал в словесные свои орнаменты кипарисы-олеандры, причем не только в персидские мотивы, но и в рязанские узоры. Возьмите, к примеру, золотую и бревенчатую есенинскую избу и кирпичное ее сердце — русскую печь. У Есенина, даже раннего, ей ничего не стоит обернуться "верблюдом кирпичным", которому долгими зимними рязанскими ночами снятся совсем не рязанские и совсем не зимние сны:
Видно, видел он дальние страны,
Сон другой и цветущей поры.
Золотые пески Афганистана
И стеклянную хмарь Бухары.
Словом, вне России Есенин не мыслил себя никогда, но сначала чувство родины было почти неосознанным, детским и безмятежным. Кленовый шатер кажется надежной защитой, под его раскидистой кроной он чувствует себя в безопасности, ничего вкусней кленового (или березового) молока не знает. Он словно бы растворен в стихии, имя которой — Русь, Руссеянь, в ее неяркой зелени и ситцевой синеве… Только "снежинка белая"… только "клененочек маленький":
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
Но вот поэт раздвинул стены зеленой избы, подставляя лицо черемуховому снегу, яблоневой вьюге:
Сыпь ты, черемуха, снегом,
Пойте вы, птахи, в лесу.
По полю зыбистым бегом
Пеной я цвет разнесу.
И пошел, повел нас по изумительной в своей простоте земле, и открылась ширь у земли, а в есенинской поэзии появился пейзаж.